Неточные совпадения
Тон «Записок одного молодого человека»
до того был розен,
что я не мог ничего взять из них; они принадлежат молодому времени, они должны остаться сами по себе.
За домом, знаете, большой сад, мы туда, думаем, там останемся сохранны; сели, пригорюнившись, на скамеечках, вдруг откуда ни возьмись ватага солдат, препьяных, один бросился с Павла Ивановича дорожный тулупчик скидывать; старик не дает, солдат выхватил тесак да по лицу его и хвать, так у них
до кончины шрам и остался; другие принялись за нас, один солдат вырвал вас у кормилицы, развернул пеленки, нет ли-де каких ассигнаций или брильянтов, видит,
что ничего нет, так нарочно, озорник, изодрал пеленки, да и бросил.
Мы все скорей со двора долой, пожар-то все страшнее и страшнее, измученные, не евши, взошли мы в какой-то уцелевший дом и бросились отдохнуть; не прошло часу, наши люди с улицы кричат: «Выходите, выходите, огонь, огонь!» — тут я взяла кусок равендюка с бильярда и завернула вас от ночного ветра; добрались мы так
до Тверской площади, тут французы тушили, потому
что их набольшой жил в губернаторском доме; сели мы так просто на улице, караульные везде ходят, другие, верховые, ездят.
— Я сделал
что мог, я посылал к Кутузову, он не вступает ни в какие переговоры и не доводит
до сведения государя моих предложений. Хотят войны, не моя вина, — будет им война.
Отца моего повезли на фельдъегерских по тогдашнему фашиннику. Нам Иловайский достал какую-то старую колымагу и отправил
до ближнего города с партией французских пленников, под прикрытием казаков; он снабдил деньгами на прогоны
до Ярославля и вообще сделал все,
что мог, в суете и тревоге военного времени.
Разумеется,
что при такой обстановке я был отчаянный патриот и собирался в полк; но исключительное чувство национальности никогда
до добра не доводит; меня оно довело
до следующего. Между прочими у нас бывал граф Кенсона, французский эмигрант и генерал-лейтенант русской службы.
По вечерам он приносил ко мне наверх из библиотеки книги с картинами — путешествие Гмелина и Палласа и еще толстую книгу «Свет в лицах», которая мне
до того нравилась,
что я ее смотрел
до тех пор,
что даже кожаный переплет не вынес...
Сенатор был по характеру человек добрый и любивший рассеяния; он провел всю жизнь в мире, освещенном лампами, в мире официально-дипломатическом и придворно-служебном, не догадываясь,
что есть другой мир, посерьезнее, — несмотря даже на то,
что все события с 1789
до 1815 не только прошли возле, но зацеплялись за него.
Лет
до десяти я не замечал ничего странного, особенного в моем положении; мне казалось естественно и просто,
что я живу в доме моего отца,
что у него на половине я держу себя чинно,
что у моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
Дети вообще проницательнее, нежели думают, они быстро рассеиваются, на время забывают,
что их поразило, но упорно возвращаются, особенно ко всему таинственному или страшному, и допытываются с удивительной настойчивостью и ловкостью
до истины.
— Время терять нечего, — прибавил он, — вы знаете,
что ему надобно долго служить для того, чтоб
до чего-нибудь дослужиться.
Прежде
чем он дойдет
до того,
что будет командовать ротой, все опасные мысли улягутся.
Одно вы можете возразить,
что ему дольше надобно служить
до офицерского чина, да в этом-то именно мы и поможем вам.
Не было мне ни поощрений, ни рассеяний; отец мой был почти всегда мною недоволен, он баловал меня только лет
до десяти; товарищей не было, учители приходили и уходили, и я украдкой убегал, провожая их, на двор поиграть с дворовыми мальчиками,
что было строго запрещено.
Телесные наказания были почти неизвестны в нашем доме, и два-три случая, в которые Сенатор и мой отец прибегали к гнусному средству «частного дома», были
до того необыкновенны,
что об них вся дворня говорила целые месяцы; сверх того, они были вызываемы значительными проступками.
В этом отношении было у нас лицо чрезвычайно интересное — наш старый лакей Бакай. Человек атлетического сложения и высокого роста, с крупными и важными чертами лица, с видом величайшего глубокомыслия, он дожил
до преклонных лет, воображая,
что положение лакея одно из самых значительных.
Я забыл сказать,
что «Вертер» меня занимал почти столько же, как «Свадьба Фигаро»; половины романа я не понимал и пропускал, торопясь скорее
до страшной развязки, тут я плакал как сумасшедший. В 1839 году «Вертер» попался мне случайно под руки, это было во Владимире; я рассказал моей жене, как я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма… и когда дошел
до того же места, слезы полились из глаз, и я должен был остановиться.
Я не имел к нему никакого уважения и отравлял все минуты его жизни, особенно с тех пор, как я убедился,
что, несмотря на все мои усилия, он не может понять двух вещей: десятичных дробей и тройного правила. В душе мальчиков вообще много беспощадного и даже жестокого; я с свирепостию преследовал бедного вольфенбюттельского егеря пропорциями; меня это
до того занимало,
что я, мало вступавший в подобные разговоры с моим отцом, торжественно сообщил ему о глупости Федора Карловича.
Вслед за тем тот же лакей Сенатора, большой охотник
до политических новостей и которому было где их собирать по всем передним сенаторов и присутственных мест, по которым он ездил с утра
до ночи, не имея выгоды лошадей, которые менялись после обеда, сообщил мне,
что в Петербурге был бунт и
что по Галерной стреляли «в пушки».
Рассказывали,
что как-то на ученье великий князь
до того забылся,
что хотел схватить за воротник офицера.
Несмотря на то
что политические мечты занимали меня день и ночь, понятия мои не отличались особенной проницательностью; они были
до того сбивчивы,
что я воображал в самом деле,
что петербургское возмущение имело, между прочим, целью посадить на трон цесаревича, ограничив его власть.
Она была
до того пристрастна,
что даже я, четырнадцати лет, ей не поверил.
Мы сидели раз вечером с Иваном Евдокимовичем в моей учебной комнате, и Иван Евдокимович, по обыкновению запивая кислыми щами всякое предложение, толковал о «гексаметре», страшно рубя на стопы голосом и рукой каждый стих из Гнедичевой «Илиады», — вдруг на дворе снег завизжал как-то иначе,
чем от городских саней, подвязанный колокольчик позванивал остатком голоса, говор на дворе… я вспыхнул в лице, мне было не
до рубленого гнева «Ахиллеса, Пелеева сына», я бросился стремглав в переднюю, а тверская кузина, закутанная в шубах, шалях, шарфах, в капоре и в белых мохнатых сапогах, красная от морозу, а может, и от радости, бросилась меня целовать.
Можно себе представить стройное trio, составленное из отца — игрока и страстного охотника
до лошадей, цыган, шума, пиров, скачек и бегов, дочери, воспитанной в совершенной независимости, привыкшей делать
что хотелось, в доме, и ученой девы, вдруг сделавшейся из пожилых наставниц молодой супругой.
Из этого не следует, чтобы худенькие плечи Карла Ивановича когда-нибудь прикрывались погоном или эполетами, — но природа так устроила немца,
что если он не доходит
до неряшества и sans-gene [бесцеремонности (фр.).] филологией или теологией, то, какой бы он ни был статский, все-таки он военный.
В четвероместной карете «работы Иохима»,
что не мешало ей в пятнадцатилетнюю, хотя и покойную, службу состареться
до безобразия и быть по-прежнему тяжелее осадной мортиры,
до заставы надобно было ехать час или больше.
Мой отец по воспитанию, по гвардейской службе, по жизни и связям принадлежал к этому же кругу; но ему ни его нрав, ни его здоровье не позволяли вести
до семидесяти лет ветреную жизнь, и он перешел в противуположную крайность. Он хотел себе устроить жизнь одинокую, в ней его ждала смертельная скука, тем более
что он только для себя хотел ее устроить. Твердая воля превращалась в упрямые капризы, незанятые силы портили нрав, делая его тяжелым.
— Ведь вот умный человек, — говорил мой отец, — и в конспирации был, книгу писал des finances, [о финансах (фр.).] а как
до дела дошло, видно,
что пустой человек… Неккеры! А я вот попрошу Григория Ивановича съездить, он не конспиратор, но честный человек и дело знает.
В десятом часу утра камердинер, сидевший в комнате возле спальной, уведомлял Веру Артамоновну, мою экс-нянюшку,
что барин встает. Она отправлялась приготовлять кофей, который он пил один в своем кабинете. Все в доме принимало иной вид, люди начинали чистить комнаты, по крайней мере показывали вид,
что делают что-нибудь. Передняя,
до тех пор пустая, наполнялась, даже большая ньюфаундлендская собака Макбет садилась перед печью и, не мигая, смотрела в огонь.
Опрыскавши комнату одеколоном, отец мой придумывал комиссии: купить французского табаку, английской магнезии, посмотреть продажную по газетам карету (он ничего не покупал). Карл Иванович, приятно раскланявшись и душевно довольный,
что отделался, уходил
до обеда.
Он хвастался,
что во время оно съедал
до ста подовых пирожков и мог, лет около шестидесяти, безнаказанно употребить
до дюжины гречневых блинов, потонувших в луже масла; этим опытам я бывал не раз свидетель.
Разумеется, мой отец не ставил его ни в грош, он был тих, добр, неловок, литератор и бедный человек, — стало, по всем условиям стоял за цензом; но его судорожную смешливость он очень хорошо заметил. В силу
чего он заставлял его смеяться
до того,
что все остальные начинали, под его влиянием, тоже как-то неестественно хохотать. Виновник глумления, немного улыбаясь, глядел тогда на нас, как человек смотрит на возню щенят.
Один пустой мальчик, допрашиваемый своею матерью о маловской истории под угрозою прута, рассказал ей кое-что. Нежная мать — аристократка и княгиня — бросилась к ректору и передала донос сына как доказательство его раскаяния. Мы узнали это и мучили его
до того,
что он не остался
до окончания курса.
В субботу вечером явился инспектор и объявил,
что я и еще один из нас может идти домой, но
что остальные посидят
до понедельника. Это предложение показалось мне обидным, и я спросил инспектора, могу ли остаться; он отступил на шаг, посмотрел на меня с тем грозно грациозным видом, с которым в балетах цари и герои пляшут гнев, и, сказавши: «Сидите, пожалуй», вышел вон. За последнюю выходку досталось мне дома больше, нежели за всю историю.
От постоянного обращения с предметами героическими самая наружность Мягкова приобрела строевую выправку: застегнутый
до горла, в несгибающемся галстуке, он больше командовал свои лекции,
чем говорил.
Когда он дошел
до залы и уселся, тогда надобно было встать. Попечитель Писарев счел нужным в кратких, но сильных словах отдать приказ, по-русски, о заслугах его превосходительства и знаменитого путешественника; после
чего Сергей Глинка, «офицер», голосом тысяча восьмисот двенадцатого года, густосиплым, прочел свое стихотворение, начинавшееся так...
Ей было меня
до того жаль, или
до того она боялась,
что я испорчу дело,
что она мне подала огромный стакан шампанского, но и с ним я был едва жив.
Холера — это слово, так знакомое теперь в Европе, домашнее в России
до того,
что какой-то патриотический поэт называет холеру единственной верной союзницей Николая, — раздалось тогда в первый раз на севере. Все трепетало страшной заразы, подвигавшейся по Волге к Москве. Преувеличенные слухи наполняли ужасом воображение. Болезнь шла капризно, останавливалась, перескакивала, казалось, обошла Москву, и вдруг грозная весть «Холера в Москве!» — разнеслась по городу.
Кто хочет знать, как сильно действовала на молодое поколение весть июльского переворота, пусть тот прочтет описание Гейне, услышавшего на Гельголанде,
что «великий языческий Пан умер». Тут нет поддельного жара: Гейне тридцати лет был так же увлечен, так же одушевлен
до ребячества, как мы — восемнадцати.
Он был отважен, даже неосторожен
до излишества — человек, родившийся в Сибири и притом в семье сосланной, имеет уже то преимущество перед нами,
что не боится Сибири.
За месяц
до его смерти я с ужасом стал примечать,
что умственные способности его тухнут, слабеют, точно догорающие свечи, в комнате становилось темнее, смутнее. Он вскоре стал с трудом и усилием приискивать слово для нескладной речи, останавливался на внешних созвучиях, потом он почти и не говорил, а только заботливо спрашивал свои лекарства и не пора ли принять.
Лесовский призвал Огарева, Кетчера, Сатина, Вадима, И. Оболенского и прочих и обвинил их за сношения с государственными преступниками. На замечание Огарева,
что он ни к кому не писал, а
что если кто к нему писал, то за это он отвечать не может, к тому же
до него никакого письма и не доходило, Лесовский отвечал...
Мы с ним разговорились; услышав,
что я лекарь, он попросил меня дойти
до этапа, взглянуть на одного больного из пересыльных, притворяется,
что ли, он или вправду крепко болен.
Наш неопытный вкус еще далее шампанского не шел и был
до того молод,
что мы как-то изменили и шампанскому в пользу Rivesaltes mousseux. [шипучего вина ривесальт (фр.).] В Париже я на карте у ресторана увидел это имя, вспомнил 1833 год и потребовал бутылку. Но, увы, даже воспоминания не помогли мне выпить больше одного бокала.
До праздника вина пробуются, оттого надобно еще посылать нарочного, потому
что пробы явным образом нравятся.
Тяжелый сон снова смыкает глаза; часа через два просыпаешься гораздо свежее. Что-то они делают там? Кетчер и Огарев остались ночевать. Досадно,
что жженка так на голову действует, надобно признаться, она была очень вкусна. Вольно же пить жженку стаканом; я решительно отныне и
до века буду пить небольшую чашку.
Для пояснения супа с мадерой необходимо сказать,
что за год или больше
до знаменитого пира четырех именинников мы на святой неделе отправлялись с Огаревым гулять, и, чтоб отделаться от обеда дома, я сказал,
что меня пригласил обедать отец Огарева.
С тех пор и
до моей ссылки, если моему отцу казалось,
что я выпил вина,
что у меня лицо красно, он непременно говорил мне...
О выборе не может быть и речи; обуздать мысль труднее,
чем всякую страсть, она влечет невольно; кто может ее затормозить чувством, мечтой, страхом последствий, тот и затормозит ее, но не все могут. У кого мысль берет верх, у того вопрос не о прилагаемости, не о том — легче или тяжеле будет, тот ищет истины и неумолимо, нелицеприятно проводит начала, как сен-симонисты некогда, как Прудон
до сих пор.
Содержательница и квартальный кричали
до тех пор, пока взошел частный пристав. Он, не спрашивая, зачем эти люди тут и
чего хотят, закричал еще больше диким голосом...