Неточные совпадения
Сенатор был по характеру человек добрый и любивший рассеяния; он провел всю жизнь в мире, освещенном лампами, в мире официально-дипломатическом и придворно-служебном, не догадываясь, что есть другой мир, посерьезнее, — несмотря даже на
то, что все события с 1789
до 1815 не только прошли возле, но зацеплялись за него.
Зато он
до семидесяти пяти лет был здоров, как молодой человек, являлся на всех больших балах и обедах, на всех торжественных собраниях и годовых актах — все равно каких: агрономических или медицинских, страхового от огня общества или общества естествоиспытателей… да, сверх
того, зато же, может, сохранил
до старости долю человеческого сердца и некоторую теплоту.
Лет
до десяти я не замечал ничего странного, особенного в моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу в доме моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между
тем я начал призадумываться.
— Время терять нечего, — прибавил он, — вы знаете, что ему надобно долго служить для
того, чтоб
до чего-нибудь дослужиться.
Вслед за
тем тот же лакей Сенатора, большой охотник
до политических новостей и которому было где их собирать по всем передним сенаторов и присутственных мест, по которым он ездил с утра
до ночи, не имея выгоды лошадей, которые менялись после обеда, сообщил мне, что в Петербурге был бунт и что по Галерной стреляли «в пушки».
Я на своем столе нацарапал числа
до ее приезда и смарывал прошедшие, иногда намеренно забывая дня три, чтоб иметь удовольствие разом вымарать побольше, и все-таки время тянулось очень долго, потом и срок прошел, и новый был назначен, и
тот прошел, как всегда бывает.
Лошадей приводили, я с внутренним удовольствием слушал их жеванье и фырканье на дворе и принимал большое участие в суете кучеров, в спорах людей о
том, где кто сядет, где кто положит свои пожитки; в людской огонь горел
до самого утра, и все укладывались, таскали с места на место мешки и мешочки и одевались по-дорожному (ехать всего было около восьмидесяти верст!).
Между
тем лошади были заложены; в передней и в сенях собирались охотники
до придворных встреч и проводов: лакеи, оканчивающие жизнь на хлебе и чистом воздухе, старухи, бывшие смазливыми горничными лет тридцать
тому назад, — вся эта саранча господских домов, поедающая крестьянский труд без собственной вины, как настоящая саранча.
Из этого не следует, чтобы худенькие плечи Карла Ивановича когда-нибудь прикрывались погоном или эполетами, — но природа так устроила немца, что если он не доходит
до неряшества и sans-gene [бесцеремонности (фр.).] филологией или теологией,
то, какой бы он ни был статский, все-таки он военный.
Сцена эта может показаться очень натянутой, очень театральной, а между
тем через двадцать шесть лег я тронут
до слез, вспоминая ее, она была свято искренна, это доказала вся жизнь наша. Но, видно, одинакая судьба поражает все обеты, данные на этом месте; Александр был тоже искренен, положивши первый камень храма, который, как Иосиф II сказал, и притом ошибочно, при закладке какого-то города в Новороссии, — сделался последним.
Мой отец по воспитанию, по гвардейской службе, по жизни и связям принадлежал к этому же кругу; но ему ни его нрав, ни его здоровье не позволяли вести
до семидесяти лет ветреную жизнь, и он перешел в противуположную крайность. Он хотел себе устроить жизнь одинокую, в ней его ждала смертельная скука,
тем более что он только для себя хотел ее устроить. Твердая воля превращалась в упрямые капризы, незанятые силы портили нрав, делая его тяжелым.
С
тех пор я не мог на него равнодушно смотреть
до самой его смерти в 1845 году.
Он знал математику включительно
до конических сечений,
то есть ровно столько, сколько было нужно для приготовления гимназистов к университету; настоящий философ, он никогда не полюбопытствовал заглянуть в «университетские части» математики.
Я практически очутился на воле и на своих ногах в ссылке; если б меня не сослали, вероятно,
тот же режим продолжался бы
до двадцати пяти лет…
до тридцати пяти.
Ректором был тогда Двигубский, один из остатков и образцов допотопных профессоров или, лучше сказать, допожарных,
то есть
до 1812 года.
В субботу вечером явился инспектор и объявил, что я и еще один из нас может идти домой, но что остальные посидят
до понедельника. Это предложение показалось мне обидным, и я спросил инспектора, могу ли остаться; он отступил на шаг, посмотрел на меня с
тем грозно грациозным видом, с которым в балетах цари и герои пляшут гнев, и, сказавши: «Сидите, пожалуй», вышел вон. За последнюю выходку досталось мне дома больше, нежели за всю историю.
А какие оригиналы были в их числе и какие чудеса — от Федора Ивановича Чумакова, подгонявшего формулы к
тем, которые были в курсе Пуансо, с совершеннейшей свободой помещичьего права, прибавляя, убавляя буквы, принимая квадраты за корни и х за известное,
до Гавриила Мягкова, читавшего самую жесткую науку в мире — тактику.
Мы
до сих пор смотрим на европейцев и Европу в
том роде, как провинциалы смотрят на столичных жителей, — с подобострастием и чувством собственной вины, принимая каждую разницу за недостаток, краснея своих особенностей, скрывая их, подчиняясь и подражая.
Разумеется, тогда и
те поняли первую проповедь, которые не добрались
до ее смысла сразу.
Кто хочет знать, как сильно действовала на молодое поколение весть июльского переворота, пусть
тот прочтет описание Гейне, услышавшего на Гельголанде, что «великий языческий Пан умер». Тут нет поддельного жара: Гейне тридцати лет был так же увлечен, так же одушевлен
до ребячества, как мы — восемнадцати.
Он был отважен, даже неосторожен
до излишества — человек, родившийся в Сибири и притом в семье сосланной, имеет уже
то преимущество перед нами, что не боится Сибири.
Между
тем Вадим бродил без определенной цели по улицам и так дошел
до Петровского бульвара.
После нашей истории, шедшей вслед за сунгуровской, и
до истории Петрашевского прошло спокойно пятнадцать лет, именно
те пятнадцать, от которых едва начинает оправляться Россия и от которых сломились два поколения: старое, потерявшееся в буйстве, и молодое, отравленное с детства, которого квёлых представителей мы теперь видим.
Лесовский призвал Огарева, Кетчера, Сатина, Вадима, И. Оболенского и прочих и обвинил их за сношения с государственными преступниками. На замечание Огарева, что он ни к кому не писал, а что если кто к нему писал,
то за это он отвечать не может, к
тому же
до него никакого письма и не доходило, Лесовский отвечал...
С
тех пор и
до моей ссылки, если моему отцу казалось, что я выпил вина, что у меня лицо красно, он непременно говорил мне...
О выборе не может быть и речи; обуздать мысль труднее, чем всякую страсть, она влечет невольно; кто может ее затормозить чувством, мечтой, страхом последствий,
тот и затормозит ее, но не все могут. У кого мысль берет верх, у
того вопрос не о прилагаемости, не о
том — легче или тяжеле будет,
тот ищет истины и неумолимо, нелицеприятно проводит начала, как сен-симонисты некогда, как Прудон
до сих пор.
Пока я одевался, случилось следующее смешно-досадное происшествие. Обед мне присылали из дома, слуга отдавал внизу дежурному унтер-офицеру,
тот присылал с солдатом ко мне. Виноградное вино позволялось пропускать от полубутылки
до целой в день. Н. Сазонов, пользуясь этим дозволением, прислал мне бутылку превосходного «Иоганнисберга». Солдат и я, мы ухитрились двумя гвоздями откупорить бутылку; букет поразил издали. Этим вином я хотел наслаждаться дня три-четыре.
Я бывал у них и всякий раз проходил
той залой, где Цынский с компанией судил и рядил нас; в ней висел, тогда и потом, портрет Павла — напоминовением ли
того,
до чего может унизить человека необузданность и злоупотребление власти, или для
того, чтоб поощрять полицейских на всякую свирепость, — не знаю, но он был тут с тростью в руках, курносый и нахмуренный, — я останавливался всякий раз пред этим портретом, тогда арестантом, теперь гостем.
По мере
того как он пьянел, он иначе произносил слово цветок: «тветок», «кветок», «хветок», дойдя
до «хветок», он засыпал. Каково здоровье человека, с лишком шестидесяти лет, два раза раненного и который выносил такие завтраки?
— Государь, — ответил Стааль, — пощадите мои седые волосы, я дожил
до них без малейшего пятна. Мое усердие известно вашему величеству, кровь моя, остаток дней принадлежат вам. Но тут дело идет о моей чести — моя совесть восстает против
того, что делается в комиссии.
Получив этот ответ, он немедленно написал к графине, что согласен — но что просит ее предварительно разрешить ему следующее сомнение, с кого ему получить заплаченные деньги в
том случае, если Энкиева комета, пересекая орбиту земного шара, собьет его с пути — что может случиться за полтора года
до окончания срока.
Дело дошло
до Петербурга. Петровскую арестовали (почему не Тюфяева?), началось секретное следствие. Ответы диктовал Тюфяев, он превзошел себя в этом деле. Чтоб разом остановить его и отклонить от себя опасность вторичного непроизвольного путешествия в Сибирь, Тюфяев научил Петровскую сказать, что брат ее с
тех пор с нею в ссоре, как она, увлеченная молодостью и неопытностью, лишилась невинности при проезде императора Александра в Пермь, за что и получила через генерала Соломку пять тысяч рублей.
Достать людей для
того, чтоб их накормить
до тошноты, — не трудная задача, но его официальное положение и страх чиновников перед ним не позволяли ни им свободно пользоваться его гостеприимством, ни ему сделать трактир из своего дома.
— Показалась шайка воров, недалеко от города, раз, другой доходит
до начальства —
то у купцов товар ограблен,
то у управляющего по откупам деньги взяты.
Я остался
тот же, вы это знаете; чай, долетают
до вас вести с берегов Темзы. Иногда вспоминаю вас, всегда с любовью; у меня есть несколько писем
того времени, некоторые из них мне ужасно дороги, и я люблю их перечитывать.
Княгиня Марья Алексеевна Хованская, родная сестра моего отца, была строгая, угрюмая старуха, толстая, важная, с пятном на щеке, с поддельными пуклями под чепцом; она говорила, прищуривая глаза, и
до конца жизни,
то есть
до восьмидесяти лет, употребляла немного румян и немного белил.
До 1834 я все еще не умел оценить это богатое существование, развертывавшееся возле меня, несмотря на
то, что девять лет прошло с
тех пор, как княгиня представляла ее моему отцу в длинном шерстяном платье.
Бедный, худой, высокий и плешивый диакон был один из
тех восторженных мечтателей, которых не лечат ни лета, ни бедствия, напротив, бедствия их поддерживают в мистическом созерцании. Его вера, доходившая
до фанатизма, была искренна и не лишена поэтического оттенка. Между им — отцом голодной семьи — и сиротой, кормимой чужим хлебом, тотчас образовалось взаимное пониманье.
Бедная Саша, бедная жертва гнусной, проклятой русской жизни, запятнанной крепостным состоянием, — смертью ты вышла на волю! И ты еще была несравненно счастливее других: в суровом плену княгининого дома ты встретила друга, и дружба
той, которую ты так безмерно любила, проводила тебя заочно
до могилы. Много слез стоила ты ей; незадолго
до своей кончины она еще поминала тебя и благословляла память твою как единственный светлый образ, явившийся в ее детстве!
Нынешних французских воспитательниц не надобно смешивать с
теми, которые приезжали в Россию
до 1812 года.
Я горячо, может, через край горячо, благодарил ее, тайное делание портрета не принял, но
тем не меньше эти две записки сблизили нас много. Отношения ее к мужу,
до которых я никогда бы не коснулся, были высказаны. Между мною и ею невольно составлялось тайное соглашение, лига против него.
Внимание хозяина и гостя задавило меня, он даже написал мелом
до половины мой вензель; боже мой, моих сил недостает, ни на кого не могу опереться из
тех, которые могли быть опорой; одна — на краю пропасти, и целая толпа употребляет все усилия, чтоб столкнуть меня, иногда я устаю, силы слабеют, и нет тебя вблизи, и вдали тебя не видно; но одно воспоминание — и душа встрепенулась, готова снова на бой в доспехах любви».
Опасность могла только быть со стороны тайной полиции, но все было сделано так быстро, что ей трудно было знать; да если она что-нибудь и проведала,
то кому же придет в голову, чтоб человек, тайно возвратившийся из ссылки, который увозит свою невесту, спокойно сидел в Перовом трактире, где народ толчется с утра
до ночи.
И кто взвесил, кто подумал о
том, что и что было в этом сердце, пока мать переходила страшную тропу от любви
до страха, от страха
до отчаяния, от отчаяния
до преступления,
до безумия, потому что детоубийство есть физиологическая нелепость.
В «Страшном суде» Сикстинской капеллы, в этой Варфоломеевской ночи на
том свете, мы видим сына божия, идущего предводительствовать казнями; он уже поднял руку… он даст знак, и пойдут пытки, мученья, раздастся страшная труба, затрещит всемирное аутодафе; но — женщина-мать, трепещущая и всех скорбящая, прижалась в ужасе к нему и умоляет его о грешниках; глядя на нее, может, он смягчится, забудет свое жестокое «женщина, что тебе
до меня?» и не подаст знака.
В бумагах NataLie я нашел свои записки, писанные долею
до тюрьмы, долею из Крутиц. Несколько из них я прилагаю к этой части. Может, они не покажутся лишними для людей, любящих следить за всходами личных судеб, может, они прочтут их с
тем нервным любопытством, с которым мы смотрим в микроскоп на живое развитие организма.
Ее растрепанные мысли, бессвязно взятые из романов Ж. Санд, из наших разговоров, никогда ни в чем не дошедшие
до ясности, вели ее от одной нелепости к другой, к эксцентричностям, которые она принимала за оригинальную самобытность, к
тому женскому освобождению, в силу которого они отрицают из существующего и принятого, на выбор, что им не нравится, сохраняя упорно все остальное.
Мало-помалу из них составляются группы. Более родное собирается около своих средоточий; группы потом отталкивают друг друга. Это расчленение дает им ширь и многосторонность для развития; развиваясь
до конца,
то есть
до крайности, ветви опять соединяются, как бы они ни назывались — кругом Станкевича, славянофилами или нашим кружком.