Неточные совпадения
А. И. Герцена.)] говорит: «Пойдемте ко мне, мой дом каменный, стоит глубоко на дворе, стены капитальные», — пошли мы, и господа и люди,
все вместе, тут не было разбора; выходим на Тверской бульвар, а уж и деревья начинают гореть — добрались мы наконец
до голохвастовского дома, а он так и пышет, огонь из
всех окон.
Граф Ростопчин
всем раздавал в арсенале за день
до вступления неприятеля всякое оружие, вот и он промыслил себе саблю.
Мы
все скорей со двора долой, пожар-то
все страшнее и страшнее, измученные, не евши, взошли мы в какой-то уцелевший дом и бросились отдохнуть; не прошло часу, наши люди с улицы кричат: «Выходите, выходите, огонь, огонь!» — тут я взяла кусок равендюка с бильярда и завернула вас от ночного ветра; добрались мы так
до Тверской площади, тут французы тушили, потому что их набольшой жил в губернаторском доме; сели мы так просто на улице, караульные везде ходят, другие, верховые, ездят.
Утром рано подходит офицер и
всех мужчин забрал, и вашего папеньку тоже, оставил одних женщин да раненого Павла Ивановича, и повел их тушить окольные домы, так
до самого вечера пробыли мы одни; сидим и плачем, да и только.
Отца моего повезли на фельдъегерских по тогдашнему фашиннику. Нам Иловайский достал какую-то старую колымагу и отправил
до ближнего города с партией французских пленников, под прикрытием казаков; он снабдил деньгами на прогоны
до Ярославля и вообще сделал
все, что мог, в суете и тревоге военного времени.
Он был человек даровитый от природы и
всю жизнь делал нелепости, доходившие часто
до преступлений.
Сенатор был по характеру человек добрый и любивший рассеяния; он провел
всю жизнь в мире, освещенном лампами, в мире официально-дипломатическом и придворно-служебном, не догадываясь, что есть другой мир, посерьезнее, — несмотря даже на то, что
все события с 1789
до 1815 не только прошли возле, но зацеплялись за него.
Зато он
до семидесяти пяти лет был здоров, как молодой человек, являлся на
всех больших балах и обедах, на
всех торжественных собраниях и годовых актах —
все равно каких: агрономических или медицинских, страхового от огня общества или общества естествоиспытателей… да, сверх того, зато же, может, сохранил
до старости долю человеческого сердца и некоторую теплоту.
Лет
до десяти я не замечал ничего странного, особенного в моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу в доме моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки;
все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
Дети вообще проницательнее, нежели думают, они быстро рассеиваются, на время забывают, что их поразило, но упорно возвращаются, особенно ко
всему таинственному или страшному, и допытываются с удивительной настойчивостью и ловкостью
до истины.
Прежде чем он дойдет
до того, что будет командовать ротой,
все опасные мысли улягутся.
Телесные наказания были почти неизвестны в нашем доме, и два-три случая, в которые Сенатор и мой отец прибегали к гнусному средству «частного дома», были
до того необыкновенны, что об них
вся дворня говорила целые месяцы; сверх того, они были вызываемы значительными проступками.
В год времени он
все спустил: от капитала, приготовленного для взноса,
до последнего фартука.
Лет
до четырнадцати я не могу сказать, чтоб мой отец особенно теснил меня, но просто
вся атмосфера нашего дома была тяжела для живого мальчика.
— Нынче на это не обращают внимания, — говорил мне мой отец, — а вот брат Александр — он шесть месяцев сряду всякий вечер читал с Офреном Le récit de Théramene [рассказ Терамена (фр.).] и
все не мог дойти
до того совершенства, которого хотел Офрен.
Я не имел к нему никакого уважения и отравлял
все минуты его жизни, особенно с тех пор, как я убедился, что, несмотря на
все мои усилия, он не может понять двух вещей: десятичных дробей и тройного правила. В душе мальчиков вообще много беспощадного и даже жестокого; я с свирепостию преследовал бедного вольфенбюттельского егеря пропорциями; меня это
до того занимало, что я, мало вступавший в подобные разговоры с моим отцом, торжественно сообщил ему о глупости Федора Карловича.
Вслед за тем тот же лакей Сенатора, большой охотник
до политических новостей и которому было где их собирать по
всем передним сенаторов и присутственных мест, по которым он ездил с утра
до ночи, не имея выгоды лошадей, которые менялись после обеда, сообщил мне, что в Петербурге был бунт и что по Галерной стреляли «в пушки».
Вся история римского падения выражена тут бровями, лбами, губами; от дочерей Августа
до Поппеи матроны успели превратиться в лореток, и тип лоретки побеждает и остается; мужской тип, перейдя, так сказать, самого себя в Антиное и Гермафродите, двоится: с одной стороны, плотское и нравственное падение, загрязненные черты развратом и обжорством, кровью и
всем на свете, безо лба, мелкие, как у гетеры Гелиогабала, или с опущенными щеками, как у Галбы; последний тип чудесно воспроизвелся в неаполитанском короле.
Лошадей приводили, я с внутренним удовольствием слушал их жеванье и фырканье на дворе и принимал большое участие в суете кучеров, в спорах людей о том, где кто сядет, где кто положит свои пожитки; в людской огонь горел
до самого утра, и
все укладывались, таскали с места на место мешки и мешочки и одевались по-дорожному (ехать
всего было около восьмидесяти верст!).
Между тем лошади были заложены; в передней и в сенях собирались охотники
до придворных встреч и проводов: лакеи, оканчивающие жизнь на хлебе и чистом воздухе, старухи, бывшие смазливыми горничными лет тридцать тому назад, —
вся эта саранча господских домов, поедающая крестьянский труд без собственной вины, как настоящая саранча.
Сцена эта может показаться очень натянутой, очень театральной, а между тем через двадцать шесть лег я тронут
до слез, вспоминая ее, она была свято искренна, это доказала
вся жизнь наша. Но, видно, одинакая судьба поражает
все обеты, данные на этом месте; Александр был тоже искренен, положивши первый камень храма, который, как Иосиф II сказал, и притом ошибочно, при закладке какого-то города в Новороссии, — сделался последним.
Так-то, Огарев, рука в руку входили мы с тобою в жизнь! Шли мы безбоязненно и гордо, не скупясь, отвечали всякому призыву, искренно отдавались всякому увлечению. Путь, нами избранный, был не легок, мы его не покидали ни разу; раненные, сломанные, мы шли, и нас никто не обгонял. Я дошел… не
до цели, а
до того места, где дорога идет под гору, и невольно ищу твоей руки, чтоб вместе выйти, чтоб пожать ее и сказать, грустно улыбаясь: «Вот и
все!»
Все они были люди довольно развитые и образованные — оставленные без дела, они бросились на наслаждения, холили себя, любили себя, отпускали себе добродушно
все прегрешения, возвышали
до платонической страсти свою гастрономию и сводили любовь к женщинам на какое-то обжорливое лакомство.
В десятом часу утра камердинер, сидевший в комнате возле спальной, уведомлял Веру Артамоновну, мою экс-нянюшку, что барин встает. Она отправлялась приготовлять кофей, который он пил один в своем кабинете.
Все в доме принимало иной вид, люди начинали чистить комнаты, по крайней мере показывали вид, что делают что-нибудь. Передняя,
до тех пор пустая, наполнялась, даже большая ньюфаундлендская собака Макбет садилась перед печью и, не мигая, смотрела в огонь.
Разумеется, мой отец не ставил его ни в грош, он был тих, добр, неловок, литератор и бедный человек, — стало, по
всем условиям стоял за цензом; но его судорожную смешливость он очень хорошо заметил. В силу чего он заставлял его смеяться
до того, что
все остальные начинали, под его влиянием, тоже как-то неестественно хохотать. Виновник глумления, немного улыбаясь, глядел тогда на нас, как человек смотрит на возню щенят.
Так я оставил в 1834 наш дом, так застал его в 1840, и так
все продолжалось
до его кончины в 1846 году.
Он на своей почве был очень занимателен, чрезвычайно учен, остер и даже любезен; но для этого не надобно было ходить дальше обезьян; от камней
до орангутанга его
все интересовало, далее он неохотно пускался, особенно в философию, которую считал болтовней.
Перед окончанием моего курса Химик уехал в Петербург, и я не видался с ним
до возвращения из Вятки. Несколько месяцев после моей женитьбы я ездил полутайком на несколько дней в подмосковную, где тогда жил мой отец. Цель этой поездки состояла в окончательном примирении с ним, он
все еще сердился на меня за мой брак.
В субботу вечером явился инспектор и объявил, что я и еще один из нас может идти домой, но что остальные посидят
до понедельника. Это предложение показалось мне обидным, и я спросил инспектора, могу ли остаться; он отступил на шаг, посмотрел на меня с тем грозно грациозным видом, с которым в балетах цари и герои пляшут гнев, и, сказавши: «Сидите, пожалуй», вышел вон. За последнюю выходку досталось мне дома больше, нежели за
всю историю.
От сеней
до залы общества естествоиспытателей везде были приготовлены засады: тут ректор, там декан, тут начинающий профессор, там ветеран, оканчивающий свое поприще и именно потому говорящий очень медленно, — каждый приветствовал его по-латыни, по-немецки, по-французски, и
все это в этих страшных каменных трубах, называемых коридорами, в которых нельзя остановиться на минуту, чтоб не простудиться на месяц.
Холера — это слово, так знакомое теперь в Европе, домашнее в России
до того, что какой-то патриотический поэт называет холеру единственной верной союзницей Николая, — раздалось тогда в первый раз на севере.
Все трепетало страшной заразы, подвигавшейся по Волге к Москве. Преувеличенные слухи наполняли ужасом воображение. Болезнь шла капризно, останавливалась, перескакивала, казалось, обошла Москву, и вдруг грозная весть «Холера в Москве!» — разнеслась по городу.
Весь медицинский факультет, студенты и лекаря en masse [в полном составе (фр.).] привели себя в распоряжение холерного комитета; их разослали по больницам, и они остались там безвыходно
до конца заразы.
Мы следили шаг за шагом за каждым словом, за каждым событием, за смелыми вопросами и резкими ответами, за генералом Лафайетом и за генералом Ламарком, мы не только подробно знали, но горячо любили
всех тогдашних деятелей, разумеется радикальных, и хранили у себя их портреты, от Манюеля и Бенжамен Констана
до Дюпон де Лёра и Армана Кареля.
Девушек продержали в части
до вечера. Испуганные, оскорбленные, они слезами убедили частного пристава отпустить их домой, где отсутствие их должно было переполошить
всю семью. По просьбе ничего не было сделано.
— Раз, — сказывала мне его жена потом, — у нас вышли
все деньги
до последней копейки; накануне я старалась достать где-нибудь рублей десять, нигде не нашла; у кого можно было занять несколько, я уже заняла.
Когда тело покойника явилось перед монастырскими воротами, они отворились, и вышел Мелхиседек со
всеми монахами встретить тихим, грустным пением бедный гроб страдальца и проводить
до могилы. Недалеко от могилы Вадима покоится другой прах, дорогой нам, прах Веневитинова с надписью: «Как знал он жизнь, как мало жил!» Много знал и Вадим жизнь!
Но не
все рискнули с нами. Социализм и реализм остаются
до сих пор пробными камнями, брошенными на путях революции и науки. Группы пловцов, прибитые волнами событий или мышлением к этим скалам, немедленно расстаются и составляют две вечные партии, которые, меняя одежды, проходят через
всю историю, через
все перевороты, через многочисленные партии и кружки, состоящие из десяти юношей. Одна представляет логику, другая — историю, одна — диалектику, другая — эмбриогению. Одна из них правее, другая — возможнее.
О выборе не может быть и речи; обуздать мысль труднее, чем всякую страсть, она влечет невольно; кто может ее затормозить чувством, мечтой, страхом последствий, тот и затормозит ее, но не
все могут. У кого мысль берет верх, у того вопрос не о прилагаемости, не о том — легче или тяжеле будет, тот ищет истины и неумолимо, нелицеприятно проводит начала, как сен-симонисты некогда, как Прудон
до сих пор.
Его кабинет был увешан портретами
всех революционных знаменитостей, от Гемпдена и Бальи
до Фиески и Арман Кареля. Целая библиотека запрещенных книг находилась под этим революционным иконостасом. Скелет, несколько набитых птиц, сушеных амфибий и моченых внутренностей — набрасывали серьезный колорит думы и созерцания на слишком горячительный характер кабинета.
Запачканный диван стоял у стены, время было за полдень, я чувствовал страшную усталость, бросился на диван и уснул мертвым сном. Когда я проснулся, на душе
все улеглось и успокоилось. Я был измучен в последнее время неизвестностью об Огареве, теперь черед дошел и
до меня, опасность не виднелась издали, а обложилась вокруг, туча была над головой. Это первое гонение должно было нам служить рукоположением.
Изверг этот взял стакан, налил его
до невозможной полноты и вылил его себе внутрь, не переводя дыхания; этот образ вливания спиртов и вин только существует у русских и у поляков; я во
всей Европе не видал людей, которые бы пили залпом стакан или умели хватить рюмку.
И во
всей России — от Берингова пролива
до Таурогена — людей пытают; там, где опасно пытать розгами, пытают нестерпимым жаром, жаждой, соленой пищей; в Москве полиция ставила какого-то подсудимого босого, градусов в десять мороза, на чугунный пол — он занемог и умер в больнице, бывшей под начальством князя Мещерского, рассказывавшего с негодованием об этом.
В моей комнате стояла кровать без тюфяка, маленький столик, на нем кружка с водой, возле стул, в большом медном шандале горела тонкая сальная свеча. Сырость и холод проникали
до костей; офицер велел затопить печь, потом
все ушли. Солдат обещал принесть сена; пока, подложив шинель под голову, я лег на голую кровать и закурил трубку.
Он
до того разлюбезничался, что рассказал мне
все свои семейные дела, даже семилетнюю болезнь жены. После завтрака он с гордым удовольствием взял с вазы, стоявшей на столе, письмо и дал мне прочесть «стихотворение» его сына, удостоенное публичного чтения на экзамене в кадетском корпусе. Одолжив меня такими знаками несомненного доверия, он ловко перешел к вопросу, косвенно поставленному, о моем деле. На этот раз я долею удовлетворил городничего.
…Когда мы подъехали к Казани, Волга была во
всем блеске весеннего разлива; целую станцию от Услона
до Казани надобно было плыть на дощанике, река разливалась верст на пятнадцать или больше. День был ненастный. Перевоз остановился, множество телег и всяких повозок ждали на берегу.
— Вы — как Гораций: раз пели, и
до сих пор вас
все переводят.
В этой крипте должны были покоиться
все герои, павшие в 1812 году, вечная панихида должна была служиться о убиенных на поле битвы, по стенам должны были быть иссечены имена
всех их, от полководцев
до рядовых.
Дней за пять
до приезда наследника в Орлов городничий писал Тюфяеву, что вдова, у которой пол сломали, шумит и что купец такой-то, богатый и знаемый в городе человек, похваляется, что
все наследнику скажет.
Все это старо и
до того постоянно повторяется из века в век и везде, что нам следует эту низость принять за общечеловеческую черту и, по крайней мере, не удивляться ей.
Так как новый губернатор был в самом деле женат, губернаторский дом утратил свой ультрахолостой и полигамический характер. Разумеется, это обратило
всех советников к советницам; плешивые старики не хвастались победами «насчет клубники», а, напротив, нежно отзывались о завялых, жестко и угловато костлявых или заплывших жиром
до невозможности пускать кровь — супругах своих.