Неточные совпадения
В мучениях доживал я до торжественного
дня, в пять часов утра я уже просыпался и думал о приготовлениях Кало; часов в восемь являлся он сам в белом галстуке, в белом жилете, в синем фраке и с пустыми руками. «Когда же это кончится?
Не испортил ли он?» И время
шло, и обычные подарки
шли, и лакей Елизаветы Алексеевны Голохвастовой уже приходил с завязанной в салфетке богатой игрушкой, и Сенатор уже приносил какие-нибудь чудеса, но беспокойное ожидание сюрприза мутило радость.
У нас и в неофициальном мире
дела идут не много лучше: десять лет спустя точно так же принимали Листа в московском обществе.
Не вынес больше отец, с него было довольно, он умер. Остались дети одни с матерью, кой-как перебиваясь с
дня на
день. Чем больше было нужд, тем больше работали сыновья; трое блестящим образом окончили курс в университете и вышли кандидатами. Старшие уехали в Петербург, оба отличные математики, они, сверх службы (один во флоте, другой в инженерах), давали уроки и, отказывая себе во всем,
посылали в семью вырученные деньги.
В два года она лишилась трех старших сыновей. Один умер блестяще, окруженный признанием врагов, середь успехов,
славы, хотя и
не за свое
дело сложил голову. Это был молодой генерал, убитый черкесами под Дарго. Лавры
не лечат сердца матери… Другим даже
не удалось хорошо погибнуть; тяжелая русская жизнь давила их, давила — пока продавила грудь.
Время, следовавшее за усмирением польского восстания, быстро воспитывало. Нас уже
не одно то мучило, что Николай вырос и оселся в строгости; мы начали с внутренним ужасом разглядывать, что и в Европе, и особенно во Франции, откуда ждали пароль политический и лозунг,
дела идут неладно; теории наши становились нам подозрительны.
— Пишите, пишите, — я пришла взглянуть,
не воротился ли Вадя, дети
пошли гулять, внизу такая пустота, мне сделалось грустно и страшно, я посижу здесь, я вам
не мешаю, делайте свое
дело.
Года за полтора перед тем познакомились мы с В., это был своего рода лев в Москве. Он воспитывался в Париже, был богат, умен, образован, остер, вольнодум, сидел в Петропавловской крепости по
делу 14 декабря и был в числе выпущенных; ссылки он
не испытал, но
слава оставалась при нем. Он служил и имел большую силу у генерал-губернатора. Князь Голицын любил людей с свободным образом мыслей, особенно если они его хорошо выражали по-французски. В русском языке князь был
не силен.
Унтер-офицер заметил, что если я хочу поесть, то надобно
послать купить что-нибудь, что казенный паек еще
не назначен и что он еще
дня два
не будет назначен; сверх того, как он состоит из трех или четырех копеек серебром, то хорошие арестанты предоставляют его в экономию.
Я имею отвращение к людям, которые
не умеют,
не хотят или
не дают себе труда
идти далее названия, перешагнуть через преступление, через запутанное, ложное положение, целомудренно отворачиваясь или грубо отталкивая. Это делают обыкновенно отвлеченные, сухие, себялюбивые, противные в своей чистоте натуры или натуры пошлые, низшие, которым еще
не удалось или
не было нужды заявить себя официально: они по сочувствию дома на грязном
дне, на которое другие упали.
В новой комиссии
дело так же
не шло на лад, как в старой.
Но русскую полицию трудно сконфузить. Через две недели арестовали нас, как соприкосновенных к
делу праздника. У Соколовского нашли письма Сатина, у Сатина — письма Огарева, у Огарева — мои, — тем
не менее ничего
не раскрывалось. Первое следствие
не удалось. Для большего успеха второй комиссии государь
послал из Петербурга отборнейшего из инквизиторов, А. Ф. Голицына.
— Вы
идете прямо под белый ремень или в казематы, по дороге вы убьете отца, он
дня не переживет, увидев вас в серой шинели.
Гааз жил в больнице. Приходит к нему перед обедом какой-то больной посоветоваться. Гааз осмотрел его и
пошел в кабинет что-то прописать. Возвратившись, он
не нашел ни больного, ни серебряных приборов, лежавших на столе. Гааз позвал сторожа и спросил,
не входил ли кто, кроме больного? Сторож смекнул
дело, бросился вон и через минуту возвратился с ложками и пациентом, которого он остановил с помощию другого больничного солдата. Мошенник бросился в ноги доктору и просил помилования. Гааз сконфузился.
На другой
день с девяти часов утра полицмейстер был уже налицо в моей квартире и торопил меня. Пермский жандарм, гораздо более ручной, чем Крутицкий,
не скрывая радости, которую ему доставляла надежда, что он будет 350 верст пьян, работал около коляски. Все было готово; я нечаянно взглянул на улицу —
идет мимо Цеханович, я бросился к окну.
— Разве вот что; поговорить мне с товарищами, да и в губернию отписать? Неравно
дело пойдет в палату, там у меня есть приятели, все сделают; ну, только это люди другого сорта, тут тремя лобанчиками
не отделаешься.
Чиновник повторил это во второй и в третьей. Но в четвертой голова ему сказал наотрез, что он картофель сажать
не будет ни денег ему
не даст. «Ты, — говорил он ему, — освободил таких-то и таких-то; ясное
дело, что и нас должен освободить». Чиновник хотел
дело кончить угрозами и розгами, но мужики схватились за колья, полицейскую команду прогнали; военный губернатор
послал казаков. Соседние волости вступились за своих.
Удивительный человек, он всю жизнь работал над своим проектом. Десять лет подсудимости он занимался только им; гонимый бедностью и нуждой в ссылке, он всякий
день посвящал несколько часов своему храму. Он жил в нем, он
не верил, что его
не будут строить: воспоминания, утешения,
слава — все было в этом портфеле артиста.
Наконец наследник приехал. Сухо поклонился Тюфяеву,
не пригласил его и тотчас
послал доктора Енохина свидетельствовать арестованного купца. Все ему было известно. Орловская вдова свою просьбу подала, другие купцы и мещане рассказали все, что делалось. Тюфяев еще на два градуса перекосился.
Дело было нехорошо. Городничий прямо сказал, что он на все имел письменные приказания от губернатора.
А спондей английских часов продолжал отмеривать
дни, часы, минуты… и наконец домерил до роковой секунды; старушка раз, вставши, как-то дурно себя чувствовала; прошлась по комнатам — все нехорошо; кровь
пошла у нее носом и очень обильно, она была слаба, устала, прилегла, совсем одетая, на своем диване, спокойно заснула… и
не просыпалась. Ей было тогда за девяносто лет.
Сначала она осмотрелась кругом, несколько
дней она находила себе соперницу в молодой, милой, живой немке, которую я любил как дитя, с которой мне было легко именно потому, что ни ей
не приходило в голову кокетничать со мной, ни мне с ней. Через неделю она увидела, что Паулина вовсе
не опасна. Но я
не могу
идти дальше,
не сказав несколько слов о ней.
Мы были больше часу в особой комнате Перова трактира, а коляска с Матвеем еще
не приезжала! Кетчер хмурился. Нам и в голову
не шла возможность несчастия, нам так хорошо было тут втроем и так дома, как будто мы и всё вместе были. Перед окнами была роща, снизу слышалась музыка и раздавался цыганский хор;
день после грозы был прекрасный.
Честь и
слава нашему учителю, старому реалисту Гете: он осмелился рядом с непорочными
девами романтизма поставить беременную женщину и
не побоялся своими могучими стихами изваять изменившуюся форму будущей матери, сравнивая ее с гибкими членами будущей женщины.
Надобно признаться, дева-родильница совсем
не идет в холостую религию христианства. С нею невольно врывается жизнь, любовь, кротость — в вечные похороны, в Страшный суд и в другие ужасы церковной теодицеи.
Часто, выбившись из сил, приходил он отдыхать к нам; лежа на полу с двухлетним ребенком, он играл с ним целые часы. Пока мы были втроем,
дело шло как нельзя лучше, но при звуке колокольчика судорожная гримаса пробегала по лицу его, и он беспокойно оглядывался и искал шляпу; потом оставался, по славянской слабости. Тут одно слово, замечание, сказанное
не по нем, приводило к самым оригинальным сценам и спорам…
Дело было в том, что я тогда только что начал сближаться с петербургскими литераторами, печатать статьи, а главное, я был переведен из Владимира в Петербург графом Строгановым без всякого участия тайной полиции и, приехавши в Петербург,
не пошел являться ни к Дубельту, ни в III Отделение, на что мне намекали добрые люди.
— Я имею к вам, генерал, небольшую просьбу. Если вам меня нужно,
не посылайте, пожалуйста, ни квартальных, ни жандармов, они пугают, шумят, особенно вечером. За что же больная жена моя будет больше всех наказана в
деле будочника?
Не вызванный ничем с моей стороны, он счел нужным сказать, что он
не терпит, чтоб советники подавали голос или оставались бы письменно при своем мнении, что это задерживает
дела, что если что
не так, то можно переговорить, а как на мнения
пойдет, то тот или другой должен выйти в отставку.
Пристав принял показания, и
дело пошло своим порядком, полиция возилась, уголовная палата возилась с год времени; наконец суд, явным образом закупленный, решил премудро: позвать мужа Ярыжкиной и внушить ему, чтоб он удерживал жену от таких наказаний, а ее самое, оставя в подозрении, что она способствовала смерти двух горничных, обязать подпиской их впредь
не наказывать.
Девушка, перепуганная будущностью, стала писать просьбу за просьбой;
дело дошло до государя, он велел переследовать его и прислал из Петербурга чиновника. Вероятно, средства Ярыжкиной
не шли до подкупа столичных, министерских и жандармских следопроизводителей, и
дело приняло иной оборот. Помещица отправилась в Сибирь на поселение, ее муж был взят под опеку, все члены уголовной палаты отданы под суд: чем их
дело кончилось,
не знаю.
— Да я, видите, — отвечал Гибин, — этим
делом не занимаюсь и в припент денег
не даю, а так как наслышан от Матвея Савельевича, что вам нужны деньги на месяц, на другой, а мы вами оченно довольны, а деньги,
слава богу, свободные есть, — я и принес.
Он, как нянька, ходил за Сашей, наконец, он имел ко мне безграничное доверие и слепую преданность, которые
шли из пониманья, что я
не в самом
деле барин.
Мужики презирали его и всю его семью; они даже раз жаловались на него миром Сенатору и моему отцу, которые просили митрополита взойти в разбор. Крестьяне обвиняли его в очень больших запросах денег за требы, в том, что он
не хоронил более трех
дней без платы вперед, а венчать вовсе отказывался. Митрополит или консистория нашли просьбу крестьян справедливой и
послали отца Иоанна на два или на три месяца толочь воду. Поп возвратился после архипастырского исправления
не только вдвое пьяницей, но и вором.
Мы были уж очень
не дети; в 1842 году мне стукнуло тридцать лет; мы слишком хорошо знали, куда нас вела наша деятельность, но
шли.
Не опрометчиво, но обдуманно продолжали мы наш путь с тем успокоенным, ровным шагом, к которому приучил нас опыт и семейная жизнь. Это
не значило, что мы состарелись, нет, мы были в то же время юны, и оттого одни, выходя на университетскую кафедру, другие, печатая статьи или издавая газету, каждый
день подвергались аресту, отставке, ссылке.
Булгарин с Гречем
не идут в пример: они никого
не надули, их ливрейную кокарду никто
не принял за отличительный знак мнения. Погодин и Шевырев, издатели «Москвитянина», совсем напротив, были добросовестно раболепны. Шевырев —
не знаю отчего, может, увлеченный своим предком, который середь пыток и мучений, во времена Грозного, пел псалмы и чуть
не молился о продолжении
дней свирепого старика; Погодин — из ненависти к аристократии.
После Июньских
дней мое положение становилось опаснее; я познакомился с Ротшильдом и предложил ему разменять мне два билета московской сохранной казны.
Дела тогда, разумеется,
не шли, курс был прескверный; условия его были невыгодны, но я тотчас согласился и имел удовольствие видеть легкую улыбку сожаления на губах Ротшильда — он меня принял за бессчетного prince russe, задолжавшего в Париже, и потому стал называть «monsieur le comte». [русского князя… «господин граф» (фр.).]
Остаться у них я
не мог; ко мне вечером хотели приехать Фази и Шаллер, бывшие тогда в Берне; я обещал, если пробуду еще полдня, зайти к Фогтам и, пригласивши меньшего брата, юриста, к себе ужинать,
пошел домой. Звать старика так поздно и после такого
дня я
не счел возможным. Но около двенадцати часов гарсон, почтительно отворяя двери перед кем-то, возвестил нам: «Der Herr Professor Vogt», — я встал из-за стола и
пошел к нему навстречу.
Страстный поклонник красот природы, неутомимый работник в науке, он все делал необыкновенно легко и удачно; вовсе
не сухой ученый, а художник в своем
деле, он им наслаждался; радикал — по темпераменту, peaлист — по организации и гуманный человек — по ясному и добродушно-ироническому взгляду, он жил именно в той жизненной среде, к которой единственно
идут дантовские слова: «Qui e l'uomo felice».
Я
пошел к интенданту (из иезуитов) и, заметив ему, что это совершеннейшая роскошь высылать человека, который сам едет и у которого визированный пасс в кармане, — спросил его, в чем
дело? Он уверял, что сам так же удивлен, как я, что мера взята министром внутренних
дел, даже без предварительного сношения с ним. При этом он был до того учтив, что у меня
не осталось никакого сомнения, что все это напакостил он. Я написал разговор мой с ним известному депутату оппозиции Лоренцо Валерио и уехал в Париж.
Тут староста уж
пошел извиняться в дурном приеме, говоря, что во всем виноват канцлер, что ему следовало бы дать знать
дня за два, тогда бы все было иное, можно бы достать и музыку, а главное, — что тогда встретили бы меня и проводили ружейным залпом. Я чуть
не сказал ему a la Louis-Philippe: «Помилуйте… да что же случилось? Одним крестьянином только больше в Шателе!»
Я совершенно
разделяю ваше мнение насчет так называемых республиканцев; разумеется, это один вид общей породы доктринеров. Что касается этих вопросов, нам
не в чем убеждать друг друга. Во мне и в моих сотрудниках вы найдете людей, которые
пойдут с вами рука в руку…
…Гарибальди вспомнил разные подробности о 1854 годе, когда он был в Лондоне, как он ночевал у меня, опоздавши в Indian Docks; я напомнил ему, как он в этот
день пошел гулять с моим сыном и сделал для меня его фотографию у Кальдези, об обеде у американского консула с Бюхананом, который некогда наделал бездну шума и, в сущности,
не имел смысла. [В ненапечатанной части «Былого и дум» обед этот рассказан. (Прим. А. И. Герцена.)]
— Никакого. С тех пор как я вам писал письмо, в ноябре месяце, ничего
не переменилось. Правительство, чувствующее поддержку во всех злодействах в Польше,
идет очертя голову, ни в грош
не ставит Европу, общество падает глубже и глубже. Народ молчит. Польское
дело —
не его
дело, — у нас враг один, общий, но вопрос розно поставлен. К тому же у нас много времени впереди — а у них его нет.
Если б Гарибальди
не вставал в пять часов утра и
не принимал в шесть, она удалась бы совсем; по счастию, усердие интриги раньше половины девятого
не шло; только в
день его отъезда дамы начали вторжение в его спальню часом раньше.
—
Дела идут превосходно. Империя
не знает, что делать. Elle est débordée. [Ее захлестнуло (фр.).] Сегодня еще я имел вести: невероятный успех в общественном мнении. Да и довольно, кто мог думать, что такая нелепость продержится до 1864.