Неточные совпадения
Вино оглушает
человека,
дает возможность забыться, искусственно веселит, раздражает; это оглушение и раздражение тем больше нравятся, чем меньше
человек развит и чем больше сведен на узкую, пустую жизнь.
На меня сильно действовали эти страшные сцены… являлись два полицейских солдата по зову помещика, они воровски, невзначай, врасплох брали назначенного
человека; староста обыкновенно тут объявлял, что барин с вечера приказал представить его в присутствие, и
человек сквозь слезы куражился, женщины плакали, все
давали подарки, и я отдавал все, что мог, то есть какой-нибудь двугривенный, шейный платок.
[Органист и учитель музыки, о котором говорится в «Записках одного молодого
человека», И. И. Экк
давал только уроки музыки, не имев никакого влияния.
Природа с своими вечными уловками и экономическими хитростями
дает юность
человеку, но
человека сложившегося берет для себя, она его втягивает, впутывает в ткань общественных и семейных отношений, в три четверти не зависящих от него, он, разумеется,
дает своим действиям свой личный характер, но он гораздо меньше принадлежит себе, лирический элемент личности ослаблен, а потому и чувства и наслаждение — все слабее, кроме ума и воли.
А впрочем, — прибавил он, — мы
люди бедные, просить не просим, ну, а коли
дают, отчего не взять, покорнейше благодарим».
Он находил, что на
человеке так же мало лежит ответственности за добро и зло, как на звере; что все — дело организации, обстоятельств и вообще устройства нервной системы, от которой больше ждут, нежели она в состоянии
дать.
Университет, впрочем, не должен оканчивать научное воспитание; его дело — поставить
человека à même [
дать ему возможность (фр.).] продолжать на своих ногах; его дело — возбудить вопросы, научить спрашивать.
Он был
человек умный и ученый, владел мастерски русским языком, удачно вводя в него церковнославянский; все это вместе не
давало ему никаких прав на оппозицию.
Бакай, подпоясанный полотенцем, уже прокричал «трогай!» — как какой-то
человек, скакавший верхом,
дал знак, чтоб мы остановились, и форейтор Сенатора, в пыли и поту, соскочил с лошади и подал моему отцу пакет.
Товарищ попечителя признался ему, что они получили бумагу, в силу которой им не велено ему
давать кафедры за известные правительству связи его с злоумышленными
людьми.
Князь Ливен оставил Полежаева в зале, где дожидались несколько придворных и других высших чиновников, несмотря на то, что был шестой час утра, — и пошел во внутренние комнаты. Придворные вообразили себе, что молодой
человек чем-нибудь отличился, и тотчас вступили с ним в разговор. Какой-то сенатор предложил ему
давать уроки сыну.
— Вот, князь, — продолжал государь, — вот я вам
дам образчик университетского воспитания, я вам покажу, чему учатся там молодые
люди. Читай эту тетрадь вслух, — прибавил он, обращаясь снова к Полежаеву.
Его бранили за это;
люди так поверхностны и невнимательны, что они больше смотрят на слова, чем на действия, и отдельным ошибкам
дают больше веса, чем совокупности всего характера.
Я имею отвращение к
людям, которые не умеют, не хотят или не
дают себе труда идти далее названия, перешагнуть через преступление, через запутанное, ложное положение, целомудренно отворачиваясь или грубо отталкивая. Это делают обыкновенно отвлеченные, сухие, себялюбивые, противные в своей чистоте натуры или натуры пошлые, низшие, которым еще не удалось или не было нужды заявить себя официально: они по сочувствию дома на грязном дне, на которое другие упали.
Один студент, окончивший курс,
давал своим приятелям праздник 24 июня 1834 года. Из нас не только не было ни одного на пиру, но никто не был приглашен. Молодые
люди перепились, дурачились, танцевали мазурку и, между прочим, спели хором известную песню Соколовского...
Домочадцы качали головой и говорили: «Er hat einen Raptus»; [«Он
человек с причудами» (нем.).] благотворительные
дамы говорили: «C'est un brave homme, mais се n'est pas tout à fait en règle là», [«Этот
человек честный, но тут вот у него не все в порядке» (фр.).] и они указывали на лоб. А Гааз потирал руки и делал свое.
Уткин, «вольный художник, содержащийся в остроге», как он подписывался под допросами, был
человек лет сорока; он никогда не участвовал ни в каком политическом деле, но, благородный и порывистый, он
давал волю языку в комиссии, был резок и груб с членами. Его за это уморили в сыром каземате, в котором вода текла со стен.
«У нас всё так, — говаривал А. А., — кто первый
даст острастку, начнет кричать, тот и одержит верх. Если, говоря с начальником, вы ему позволите поднять голос, вы пропали: услышав себя кричащим, он сделается дикий зверь. Если же при первом грубом слове вы закричали, он непременно испугается и уступит, думая, что вы с характером и что таких
людей не надобно слишком дразнить».
Из детской я перешел в аудиторию, из аудитории — в дружеский кружок, — теории, мечты, свои
люди, никаких деловых отношений. Потом тюрьма, чтоб
дать всему осесться. Практическое соприкосновение с жизнию начиналось тут — возле Уральского хребта.
Середь разговора
человек принес на подносе закуску.
Дама сказала ему, когда он выходил...
— Не
дай разориться
человеку! Не погуби христианина! Разве нельзя как?..
Они спокойно пели песни и крали кур, но вдруг губернатор получил высочайшее повеление, буде найдутся цыгане беспаспортные (ни у одного цыгана никогда не бывало паспорта, и это очень хорошо знали и Николай, и его
люди), то
дать им такой-то срок, чтоб они приписались там, где их застанет указ, к сельским, городским обществам.
Староста, никогда не мечтавший о существовании
людей в мундире, которые бы не брали взяток, до того растерялся, что не заперся, не начал клясться и божиться, что никогда денег не
давал, что если только хотел этого, так чтоб лопнули его глаза и росинка не попала бы в рот.
Благодаря глупому и безобразному закону, одинаково наказывающему того, который, будучи честным
человеком,
дает деньги чиновнику, и самого чиновника, который берет взятку, — дело было скверное, и старосту надобно было спасти во что б ни стало.
Обшитая своими чиновными плерезами, Марья Степановна каталась, как шар, по дому с утра до ночи, кричала, шумела, не
давала покоя
людям, жаловалась на них, делала следствия над горничными,
давала тузы и драла за уши мальчишек, сводила счеты, бегала на кухню, бегала на конюшню, обмахивала мух, терла ноги, заставляла принимать лекарство.
— Ну, вот видите, — сказал мне Парфений, кладя палец за губу и растягивая себе рот, зацепивши им за щеку, одна из его любимых игрушек. — Вы
человек умный и начитанный, ну, а старого воробья на мякине вам не провести. У вас тут что-то неладно; так вы, коли уже пожаловали ко мне, лучше расскажите мне ваше дело по совести, как на духу. Ну, я тогда прямо вам и скажу, что можно и чего нельзя, во всяком случае, совет
дам не к худу.
И хорошо, что
человек или не подозревает, или умеет не видать, забыть. Полного счастия нет с тревогой; полное счастие покойно, как море во время летней тишины. Тревога
дает свое болезненное, лихорадочное упоение, которое нравится, как ожидание карты, но это далеко от чувства гармонического, бесконечного мира. А потому сон или нет, но я ужасно высоко ценю это доверие к жизни, пока жизнь не возразила на него, не разбудила… мрут же китайцы из-за грубого упоения опиумом…»
Так оканчивалась эта глава в 1854 году; с тех пор многое переменилось. Я стал гораздо ближе к тому времени, ближе увеличивающейся
далью от здешних
людей, приездом Огарева и двумя книгами: анненковской биографией Станкевича и первыми частями сочинений Белинского. Из вдруг раскрывшегося окна в больничной палате дунуло свежим воздухом полей, молодым воздухом весны…
— На что же это по трактирам-то, дорого стоит, да и так нехорошо женатому
человеку. Если не скучно вам со старухой обедать — приходите-ка, а я, право, очень рада, что познакомилась с вами; спасибо вашему отцу, что прислал вас ко мне, вы очень интересный молодой
человек, хорошо понимаете вещи, даром что молоды, вот мы с вами и потолкуем о том о сем, а то, знаете, с этими куртизанами [царедворцами (от фр. courtisan).] скучно — все одно: об дворе да кому орден
дали — все пустое.
Сорок лет спустя я видел то же общество, толпившееся около кафедры одной из аудиторий Московского университета; дочери
дам в чужих каменьях, сыновья
людей, не смевших сесть, с страстным сочувствием следили за энергической, глубокой речью Грановского, отвечая взрывами рукоплесканий на каждое слово, глубоко потрясавшее сердца смелостью и благородством.
Сначала губернатор мне
дал IV отделение, — тут откупные дела и всякие денежные. Я просил его переменить, он не хотел, говорил, что не имеет права переменить без воли другого советника. Я в присутствии губернатора спросил советника II отделения, он согласился, и мы поменялись. Новое отделение было меньше заманчиво; там были паспорты, всякие циркуляры, дела о злоупотреблении помещичьей власти, о раскольниках, фальшивых монетчиках и
людях, находящихся под полицейским надзором.
И зачем тупая случайность унесла Грановского, этого благородного деятеля, этого глубоко настрадавшегося
человека, в самом начале какого-то другого времени для России, еще неясного, но все-таки другого; зачем не
дала она ему подышать новым воздухом, которым повеяло у нас и который не так крепко пахнет застенком и казармами!
Зачем модные
дамы заглядывали в келью угрюмого мыслителя, зачем генералы, не понимающие ничего штатского, считали себя обязанными явиться к старику, неловко прикинуться образованными
людьми и хвастаться потом, перевирая какое-нибудь слово Чаадаева, сказанное на их же счет?
Жаль было разрушать его мистицизм; эту жалость я прежде испытывал с Витбергом. Мистицизм обоих был художественный; за ним будто не исчезала истина, а пряталась в фантастических очертаниях и монашеских рясах. Беспощадная потребность разбудить
человека является только тогда, когда он облекает свое безумие в полемическую форму или когда близость с ним так велика, что всякий диссонанс раздирает сердце и не
дает покоя.
Бывают времена, в которые
люди мысли соединяются с властью, но это только тогда, когда власть ведет вперед, как при Петре I, защищает свою страну, как в 1812 году, врачует ее раны и
дает ей вздохнуть, как при Генрихе IV и, может быть, при Александре II.
Но что же ждало его в этой
дали? Испания, вырезываемая Наполеоном, одичалая Греция, всеобщее воскрешение всех смердящих Лазарей после 1814 года; от них нельзя было спастись ни в Равенне, ни в Диодати. Байрон не мог удовлетвориться по-немецки теориями sub specie aeterriitatis, [с точки зрения вечности (лат.).] ни по-французски политической болтовней, и он сломился, но сломился, как грозный Титан, бросая
людям в глаза свое презрение, не золотя пилюли.
Узнав это, им стало совестно, что они
дают воспитание сыну
человека, не верящего ни по Лютеру, ни по Лойоле, и они принялись искать средств, чтоб сбыть его с рук.
Он прожил жизнь деятельно и беззаботно, нигде не отставая, везде в первом ряду; не боясь горьких истин, он так же пристально всматривался в
людей, как в полипы и медузы, ничего не требуя ни от тех, ни от других, кроме того, что они могут
дать.
Такие
люди слишком твердо стоят на своих ногах, чтоб чему-нибудь покориться, чтоб
дать себя заарканить.
Он
дал только комнату для Гарибальди и для молодого
человека, который перевязывал его ногу; а другим, то есть сыновьям Гарибальди, Гверцони и Базилио, хотел нанять комнаты.
Не будучи ни так нервно чувствителен, как Шефсбюри, ни так тревожлив за здоровье друзей, как Гладстон, я нисколько не обеспокоился газетной вестью о болезни
человека, которого вчера видел совершенно здоровым, — конечно, бывают болезни очень быстрые; император Павел, например, хирел недолго, но от апоплексического удара Гарибальди был далек, а если б с ним что и случилось, кто-нибудь из общих друзей
дал бы знать.
Ехать к Гарибальди было поздно. Я отправился к Маццини и не застал его, потом — к одной
даме, от которой узнал главные черты министерского сострадания к болезни великого
человека. Туда пришел и Маццини, таким я его еще не видал: в его чертах, в его голосе были слезы.
Каждый имел три, четыре, пять
дам, и это было очень хорошо, потому что они занимали место пятидесяти
человек и таким образом спасали от давки.