Неточные совпадения
«Былое и думы» не были писаны подряд; между иными главами лежат целые
годы. Оттого на всем остался оттенок своего
времени и разных настроений — мне бы не хотелось стереть его.
Чувство, возбужденное ими, было странно: я так ощутительно увидел, насколько я состарелся в эти пятнадцать
лет, что на первое
время это потрясло меня.
Отцу моему досталось Васильевское, большое подмосковное именье в Рузском уезде. На следующий
год мы жили там целое
лето; в продолжение этого
времени Сенатор купил себе дом на Арбате; мы приехали одни на нашу большую квартиру, опустевшую и мертвую. Вскоре потом и отец мой купил тоже дом в Старой Конюшенной.
Толочанов, должно быть, очень любил ее; он с этого
времени впал в задумчивость, близкую к помешательству, прогуливал ночи и, не имея своих средств, тратил господские деньги; когда он увидел, что нельзя свести концов, он 31 декабря 1821
года отравился.
Ученье шло плохо, без соревнования, без поощрений и одобрений; без системы и без надзору, я занимался спустя рукава и думал памятью и живым соображением заменить труд. Разумеется, что и за учителями не было никакого присмотра; однажды условившись в цене, — лишь бы они приходили в свое
время и сидели свой час, — они могли продолжать
годы, не отдавая никакого отчета в том, что делали.
Лет двенадцати я был переведен с женских рук на мужские. Около того
времени мой отец сделал два неудачных опыта приставить за мной немца.
Года за три до того
времени, о котором идет речь, мы гуляли по берегу Москвы-реки в Лужниках, то есть по другую сторону Воробьевых гор.
В доме у его отца долго потом оставался большой, писанный масляными красками портрет Огарева того
времени (1827—28
года).
Он хвастался, что во
время оно съедал до ста подовых пирожков и мог,
лет около шестидесяти, безнаказанно употребить до дюжины гречневых блинов, потонувших в луже масла; этим опытам я бывал не раз свидетель.
К чрезвычайным событиям нашего курса, продолжавшегося четыре
года (потому что во
время холеры университет был закрыт целый семестр), — принадлежит сама холера, приезд Гумбольдта и посещение Уварова.
Общие вопросы, гражданская экзальтация — спасали нас; и не только они, но сильно развитой научный и художественный интерес. Они, как зажженная бумага, выжигали сальные пятна. У меня сохранилось несколько писем Огарева того
времени; о тогдашнем грундтоне [основном тоне (от нем. Grundton).] нашей жизни можно легко по ним судить. В 1833
году, июня 7, Огарев, например, мне пишет...
Он перепросился в карабинерный полк, стоявший в Москве. Это значительно улучшило его судьбу, но уже злая чахотка разъедала его грудь. В это
время я познакомился с ним, около 1833
года. Помаялся он еще
года четыре и умер в солдатской больнице.
— А вас, monsieur Герцен, вся комиссия ждала целый вечер; этот болван привез вас сюда в то
время, как вас требовали к князю Голицыну. Мне очень жаль, что вы здесь прождали так долго, но это не моя вина. Что прикажете делать с такими исполнителями? Я думаю, пятьдесят
лет служит и все чурбан. Ну, пошел теперь домой! — прибавил он, изменив голос на гораздо грубейший и обращаясь к квартальному.
В его рассказах был характер наивности, наводивший на меня грусть и раздумье. В Молдавии, во
время турецкой кампании 1805
года, он был в роте капитана, добрейшего в мире, который о каждом солдате, как о сыне, пекся и в деле был всегда впереди.
Это будет портретная галерея николаевского
времени в pendant галереи полководцев 1812
года.
И сделал ее. Через десять
лет мы его уже видим неутомимым секретарем Канкрина, который тогда был генерал-интендантом. Еще
год спустя он уже заведует одной экспедицией в канцелярии Аракчеева, заведовавшей всею Россией; он с графом был в Париже во
время занятия его союзными войсками.
Было
время, когда я этого человека ненавидел, это
время давно прошло, да и человек этот прошел, он умер в своих казанских поместьях около 1845
года.
Привычка к оружию, необходимая для сибиряка, повсеместна; привычка к опасностям, к расторопности сделала сибирского крестьянина более воинственным, находчивым, готовым на отпор, чем великорусского. Даль церквей оставила его ум свободнее от изуверства, чем в России, он холоден к религии, большей частью раскольник. Есть дальние деревеньки, куда поп ездит раза три в
год и гуртом накрещивает, хоронит, женит и исповедует за все
время.
Дом княжны Анны Борисовны, уцелевший каким-то чудом во
время пожара 1812, не был поправлен
лет пятьдесят; штофные обои, вылинялые и почерневшие, покрывали стены; хрустальные люстры, как-то загорелые и сделавшиеся дымчатыми топазами от
времени, дрожали и позванивали, мерцая и тускло блестя, когда кто-нибудь шел по комнате; тяжелая, из цельного красного дерева, мебель, с вычурными украшениями, потерявшими позолоту, печально стояла около стен; комоды с китайскими инкрустациями, столы с медными решеточками, фарфоровые куклы рококо — все напоминало о другом веке, об иных нравах.
Мы обыкновенно думаем о завтрашнем дне, о будущем
годе, в то
время как надобно обеими руками уцепиться за чашу, налитую через край, которую протягивает сама жизнь, не прошенная, с обычной щедростью своей, — и пить и пить, пока чаша не перешла в другие руки.
Не знаю, успею ли я, смогу ли воспользоваться этим
временем, чтоб рассказать вам страшную историю последних
лет моей жизни. Сделаю опыт.
Помню я, что еще во
времена студентские мы раз сидели с Вадимом за рейнвейном, он становился мрачнее и мрачнее и вдруг, со слезами на глазах, повторил слова Дон Карлоса, повторившего, в свою очередь, слова Юлия Цезаря: «Двадцать три
года, и ничего не сделано для бессмертия!» Его это так огорчило, что он изо всей силы ударил ладонью по зеленой рюмке и глубоко разрезал себе руку.
Так оканчивалась эта глава в 1854
году; с тех пор многое переменилось. Я стал гораздо ближе к тому
времени, ближе увеличивающейся далью от здешних людей, приездом Огарева и двумя книгами: анненковской биографией Станкевича и первыми частями сочинений Белинского. Из вдруг раскрывшегося окна в больничной палате дунуло свежим воздухом полей, молодым воздухом весны…
Об застое после перелома в 1825
году мы говорили много раз. Нравственный уровень общества пал, развитие было перервано, все передовое, энергическое вычеркнуто из жизни. Остальные — испуганные, слабые, потерянные — были мелки, пусты; дрянь александровского поколения заняла первое место; они мало-помалу превратились в подобострастных дельцов, утратили дикую поэзию кутежей и барства и всякую тень самобытного достоинства; они упорно служили, они выслуживались, но не становились сановитыми.
Время их прошло.
В 1835
году сослали нас; через пять
лет мы возвратились, закаленные испытанным. Юношеские мечты сделались невозвратным решением совершеннолетних. Это было самое блестящее
время Станкевичева круга. Его самого я уже не застал, — он был в Германии; но именно тогда статьи Белинского начинали обращать на себя внимание всех.
Между рекомендательными письмами, которые мне дал мой отец, когда я ехал в Петербург, было одно, которое я десять раз брал в руки, перевертывал и прятал опять в стол, откладывая визит свой до другого дня. Письмо это было к семидесятилетней знатной, богатой даме; дружба ее с моим отцом шла с незапамятных
времен; он познакомился с ней, когда она была при дворе Екатерины II, потом они встретились в Париже, вместе ездили туда и сюда, наконец оба приехали домой на отдых,
лет тридцать тому назад.
Во
время таганрогской поездки Александра в именье Аракчеева, в Грузине, дворовые люди убили любовницу графа; это убийство подало повод к тому следствию, о котором с ужасом до сих пор, то есть через семнадцать
лет, говорят чиновники и жители Новгорода.
Она у нас прожила
год.
Время под конец нашей жизни в Новгороде было тревожно — я досадовал на ссылку и со дня на день ждал в каком-то раздраженье разрешения ехать в Москву. Тут я только заметил, что горничная очень хороша собой… Она догадалась!.. и все прошло бы без шага далее. Случай помог. Случай всегда находится, особенно когда ни с одной стороны его не избегают.
Новые друзья приняли нас горячо, гораздо лучше, чем два
года тому назад. В их главе стоял Грановский — ему принадлежит главное место этого пятилетия. Огарев был почти все
время в чужих краях. Грановский заменял его нам, и лучшими минутами того
времени мы обязаны ему. Великая сила любви лежала в этой личности. Со многими я был согласнее в мнениях, но с ним я был ближе — там где-то, в глубине души.
Мы были уж очень не дети; в 1842
году мне стукнуло тридцать
лет; мы слишком хорошо знали, куда нас вела наша деятельность, но шли. Не опрометчиво, но обдуманно продолжали мы наш путь с тем успокоенным, ровным шагом, к которому приучил нас опыт и семейная жизнь. Это не значило, что мы состарелись, нет, мы были в то же
время юны, и оттого одни, выходя на университетскую кафедру, другие, печатая статьи или издавая газету, каждый день подвергались аресту, отставке, ссылке.
С любовью останавливаюсь я на этом
времени дружного труда, полного поднятого пульса, согласного строя и мужественной борьбы, на этих
годах, в которые мы были юны в последний раз!..
Осенью 1853
года он пишет: «Сердце ноет при мысли, чем мы были прежде (то есть при мне) и чем стали теперь. Вино пьем по старой памяти, но веселья в сердце нет; только при воспоминании о тебе молодеет душа. Лучшая, отраднейшая мечта моя в настоящее
время — еще раз увидеть тебя, да и она, кажется, не сбудется».
Так, например, в конце тридцатых
годов был в Москве проездом панславист Гай, игравший потом какую-то неясную роль как кроатский агитатор и в то же
время близкий человек бана Иеллачича.
Когда Чаадаев возвратился, он застал в России другое общество и другой тон. Как молод я ни был, но я помню, как наглядно высшее общество пало и стало грязнее, раболепнее с воцарения Николая. Аристократическая независимость, гвардейская удаль александровских
времен — все это исчезло с 1826
годом.
Тюрьма и ссылка в молодых
летах, во
времена душного и серого гонения, чрезвычайно благотворны; это — закал; одни слабые организации смиряются тюрьмой, те, у которых борьба была мимолетным юношеским порывом, а не талантом, не внутренней необходимостью.
Бывают
времена, в которые люди мысли соединяются с властью, но это только тогда, когда власть ведет вперед, как при Петре I, защищает свою страну, как в 1812
году, врачует ее раны и дает ей вздохнуть, как при Генрихе IV и, может быть, при Александре II.
У них и у нас запало с ранних
лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы — за пророчество: чувство безграничной, обхватывающей все существование любви к русскому народу, русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то
время как сердце билось одно.
В декабре 1849
года я узнал, что доверенность на залог моего имения, посланная из Парижа и засвидетельствованная в посольстве, уничтожена и что вслед за тем на капитал моей матери наложено запрещение. Терять
времени было нечего, я, как уже сказал в прошлой главе, бросил тотчас Женеву и поехал к моей матери.
Глупо или притворно было бы в наше
время денежного неустройства пренебрегать состоянием. Деньги — независимость, сила, оружие. А оружие никто не бросает во
время войны, хотя бы оно и было неприятельское, Даже ржавое. Рабство нищеты страшно, я изучил его во всех видах, живши
годы с людьми, которые спаслись, в чем были, от политических кораблекрушений. Поэтому я считал справедливым и необходимым принять все меры, чтоб вырвать что можно из медвежьих лап русского правительства.
Добрые люди винили меня за то, что я замешался очертя голову в политические движения и предоставил на волю божью будущность семьи, — может, оно и было не совсем осторожно; но если б, живши в Риме в 1848
году, я сидел дома и придумывал средства, как спасти свое именье, в то
время как вспрянувшая Италия кипела пред моими окнами, тогда я, вероятно, не остался бы в чужих краях, а поехал бы в Петербург, снова вступил бы на службу, мог бы быть «вице-губернатором», за «оберпрокурорским столом» и говорил бы своему секретарю «ты», а своему министру «ваше высокопревосходительство!».
Называемый (le N-é, то есть nommé, но это не значит „вышеупомянутый“, потому что прежде обо мне не говорится, это только безграмотная попытка как можно грубее обозначить человека) Герцен, Александр, 40
лет (два
года прибавили), русский подданный, живущий там-то, обязан оставить немедленно Париж по объявлении сего и в наискорейшем
времени выехать из пределов Франции.
Фази еще в 1849
году обещал меня натурализировать в Женеве, но все оттягивал дело; может, ему просто не хотелось прибавить мною число социалистов в своем кантоне. Мне это надоело, приходилось переживать черное
время, последние стены покривились, могли рухнуть на голову, долго ли до беды… Карл Фогт предложил мне списаться о моей натурализации с Ю. Шаллером, который был тогда президентом Фрибургского кантона и главою тамошней радикальной партии.
Dann und wann [
Время от
времени (нем.).] через много
лет, все это рассеянное население побывает в старом домике, все эти состарившиеся оригиналы портретов, висящих в маленькой гостиной, где они представлены в студенческих беретах, завернутые в плащи, с рембрандтовским притязанием со стороны живописца, — в доме тогда становится суетливее, два поколения знакомятся, сближаются… и потом опять все идет на труд.
Книгу эту, за которую одичалая Франция снова осудила его на три
года тюрьмы, прочитал я внимательно и закрыл третий том, задавленный мрачными мыслями….Тяжкое… тяжкое
время!.. Разлагающий воздух его одуряет сильнейших…
От Гарибальди я отправился к Ледрю-Роллену. В последние два
года я его не видал. Не потому, чтоб между нами были какие-нибудь счеты, но потому, что между нами мало было общего. К тому же лондонская жизнь, и в особенности в его предместьях, разводит людей как-то незаметно. Он держал себя в последнее
время одиноко и тихо, хотя и верил с тем же ожесточением, с которым верил 14 июня 1849 в близкую революцию во Франции. Я не верил в нее почти так же долго и тоже оставался при моем неверии.
Через год после того, как пропал Рахметов, один из знакомых Кирсанова встретил в вагоне, по дороге из Вены в Мюнхен, молодого человека, русского, который говорил, что объехал славянские земли, везде сближался со всеми классами, в каждой земле оставался постольку, чтобы достаточно узнать понятия, нравы, образ жизни, бытовые учреждения, степень благосостояния всех главных составных частей населения, жил для этого и в городах и в селах, ходил пешком из деревни в деревню, потом точно так же познакомился с румынами и венграми, объехал и обошел северную Германию, оттуда пробрался опять к югу, в немецкие провинции Австрии, теперь едет в Баварию, оттуда в Швейцарию, через Вюртемберг и Баден во Францию, которую объедет и обойдет точно так же, оттуда за тем же проедет в Англию и на это употребит еще год; если останется из этого
года время, он посмотрит и на испанцев, и на итальянцев, если же не останется времени — так и быть, потому что это не так «нужно», а те земли осмотреть «нужно» — зачем же? — «для соображений»; а что через год во всяком случае ему «нужно» быть уже в Северо — Американских штатах, изучить которые более «нужно» ему, чем какую-нибудь другую землю, и там он останется долго, может быть, более года, а может быть, и навсегда, если он там найдет себе дело, но вероятнее, что года через три он возвратится в Россию, потому что, кажется, в России, не теперь, а тогда, года через три — четыре, «нужно» будет ему быть.