Неточные совпадения
Многие из друзей советовали мне начать полное издание «Былого и дум», и
в этом затруднения нет, по крайней мере относительно двух первых частей. Но они говорят,
что отрывки, помещенные
в «Полярной звезде», рапсодичны, не имеют единства, прерываются случайно, забегают иногда, иногда отстают. Я чувствую,
что это правда, — но поправить не могу. Сделать дополнения, привести главы
в хронологический порядок — дело не трудное; но все переплавить, d'un jet, [сразу (фр.).] я не берусь.
В Лондоне не было ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни одного слова о том, о
чем хотелось поговорить.
…А между тем я тогда едва начинал приходить
в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел,
что ни один человек, кроме меня, не знает ее и
что с моей смертью умрет истина.
Чувство, возбужденное ими, было странно: я так ощутительно увидел, насколько я состарелся
в эти пятнадцать лет,
что на первое время это потрясло меня.
Очень может быть,
что я далеко переценил его,
что в этих едва обозначенных очерках схоронено так много только для меня одного; может, я гораздо больше читаю,
чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня есть ключ. Может, я один слышу, как под этими строками бьются духи… может, но оттого книга эта мне не меньше дорога. Она долго заменяла мне и людей и утраченное. Пришло время и с нею расстаться.
Да,
в жизни есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению мотива; кто не знает, как старчество близко к детству? Вглядитесь, и вы увидите,
что по обе стороны полного разгара жизни, с ее венками из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются эпохи, сходные
в главных чертах.
Чего юность еще не имела, то уже утрачено; о
чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее и также без личных видов из-за туч и зарева.
— Так и началось. Папенька-то ваш, знаете, какой, — все
в долгий ящик откладывает; собирался, собирался, да вот и собрался! Все говорили, пора ехать,
чего ждать, почитай,
в городе никого не оставалось. Нет, все с Павлом Ивановичем переговаривают, как вместе ехать, то тот не готов, то другой.
И я с гордостью улыбался, довольный,
что принимал участие
в войне.
Помните нашего Платона,
что в солдаты отдали, он сильно любил выпить, и был он
в этот день очень
в кураже; повязал себе саблю, так и ходил.
Мы все скорей со двора долой, пожар-то все страшнее и страшнее, измученные, не евши, взошли мы
в какой-то уцелевший дом и бросились отдохнуть; не прошло часу, наши люди с улицы кричат: «Выходите, выходите, огонь, огонь!» — тут я взяла кусок равендюка с бильярда и завернула вас от ночного ветра; добрались мы так до Тверской площади, тут французы тушили, потому
что их набольшой жил
в губернаторском доме; сели мы так просто на улице, караульные везде ходят, другие, верховые, ездят.
С нами была тогда Наталья Константиновна, знаете, бой-девка, она увидела,
что в углу солдаты что-то едят, взяла вас — и прямо к ним, показывает: маленькому, мол, манже; [ешь (от фр. manger).] они сначала посмотрели на нее так сурово, да и говорят: «Алле, алле», [Ступай (от фр. aller).] а она их ругать, — экие, мол, окаянные, такие, сякие, солдаты ничего не поняли, а таки вспрынули со смеха и дали ей для вас хлеба моченого с водой и ей дали краюшку.
Услышав,
что вся компания второй день ничего не ела, офицер повел всех
в разбитую лавку; цветочный чай и леванский кофе были выброшены на пол вместе с большим количеством фиников, винных ягод, миндаля; люди наши набили себе ими карманы;
в десерте недостатка не было.
Мортье вспомнил,
что он знал моего отца
в Париже, и доложил Наполеону; Наполеон велел на другое утро представить его себе.
В синем поношенном полуфраке с бронзовыми пуговицами, назначенном для охоты, без парика,
в сапогах, несколько дней не чищенных,
в черном белье и с небритой бородой, мой отец — поклонник приличий и строжайшего этикета — явился
в тронную залу Кремлевского дворца по зову императора французов.
После обыкновенных фраз, отрывистых слов и лаконических отметок, которым лет тридцать пять приписывали глубокий смысл, пока не догадались,
что смысл их очень часто был пошл, Наполеон разбранил Ростопчина за пожар, говорил,
что это вандализм, уверял, как всегда,
в своей непреодолимой любви к миру, толковал,
что его война
в Англии, а не
в России, хвастался тем,
что поставил караул к Воспитательному дому и к Успенскому собору, жаловался на Александра, говорил,
что он дурно окружен,
что мирные расположения его не известны императору.
— Я сделал
что мог, я посылал к Кутузову, он не вступает ни
в какие переговоры и не доводит до сведения государя моих предложений. Хотят войны, не моя вина, — будет им война.
Император французов
в это время, кажется, забыл,
что, сверх открытых рынков, не мешает иметь покрытый дом и
что жизнь на Тверской площади средь неприятельских солдат не из самых приятных.
Пожар достиг
в эти дня страшных размеров: накалившийся воздух, непрозрачный от дыма, становился невыносимым от жара. Наполеон был одет и ходил по комнате, озабоченный, сердитый, он начинал чувствовать,
что опаленные лавры его скоро замерзнут и
что тут не отделаешься такою шуткою, как
в Египте. План войны был нелеп, это знали все, кроме Наполеона: Ней и Нарбон, Бертье и простые офицеры; на все возражения он отвечал кабалистическим словом; «Москва»;
в Москве догадался и он.
Винценгероде, узнав о письме, объявил моему отцу,
что он его немедленно отправит с двумя драгунами к государю
в Петербург.
Отец мой просил, если возможно, доставить нас
в его ярославское имение, но заметил притом,
что у него с собою нет ни копейки денег.
Отца моего повезли на фельдъегерских по тогдашнему фашиннику. Нам Иловайский достал какую-то старую колымагу и отправил до ближнего города с партией французских пленников, под прикрытием казаков; он снабдил деньгами на прогоны до Ярославля и вообще сделал все,
что мог,
в суете и тревоге военного времени.
Наконец Аракчеев объявил моему отцу,
что император велел его освободить, не ставя ему
в вину,
что он взял пропуск от неприятельского начальства,
что извинялось крайностью,
в которой он находился.
Моя мать не говорила тогда ни слова по-русски, она только поняла,
что речь шла о Павле Ивановиче; она не знала,
что думать, ей приходило
в голову,
что его убили или
что его хотят убить, и потом ее.
Разумеется,
что при такой обстановке я был отчаянный патриот и собирался
в полк; но исключительное чувство национальности никогда до добра не доводит; меня оно довело до следующего. Между прочими у нас бывал граф Кенсона, французский эмигрант и генерал-лейтенант русской службы.
По вечерам он приносил ко мне наверх из библиотеки книги с картинами — путешествие Гмелина и Палласа и еще толстую книгу «Свет
в лицах», которая мне до того нравилась,
что я ее смотрел до тех пор,
что даже кожаный переплет не вынес...
Будучи
в отставке, он, по газетам приравнивая к себе повышение своих сослуживцев, покупал ордена, им данные, и клал их на столе как скорбное напоминанье:
чем и
чем он мог бы быть изукрашен!
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам. С утра во всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него
в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и
в то же время я боялся — не знаю
чего, но очень боялся.
Что было и как было, я не умею сказать; испуганные люди забились
в углы, никто ничего не знал о происходившем, ни Сенатор, ни мой отец никогда при мне не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения был сделан, тогда или
в другой день — не помню.
В сущности, скорее надобно дивиться — как Сенатор мог так долго жить под одной крышей с моим отцом,
чем тому,
что они разъехались. Я редко видал двух человек более противуположных, как они.
Сенатор был по характеру человек добрый и любивший рассеяния; он провел всю жизнь
в мире, освещенном лампами,
в мире официально-дипломатическом и придворно-служебном, не догадываясь,
что есть другой мир, посерьезнее, — несмотря даже на то,
что все события с 1789 до 1815 не только прошли возле, но зацеплялись за него.
Лет до десяти я не замечал ничего странного, особенного
в моем положении; мне казалось естественно и просто,
что я живу
в доме моего отца,
что у него на половине я держу себя чинно,
что у моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла
в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
Первое следствие этих открытий было отдаление от моего отца — за сцены, о которых я говорил. Я их видел и прежде, но мне казалось,
что это
в совершенном порядке; я так привык,
что всё
в доме, не исключая Сенатора, боялось моего отца,
что он всем делал замечания,
что не находил этого странным. Теперь я стал иначе понимать дело, и мысль,
что доля всего выносится за меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
Вторая мысль, укоренившаяся во мне с того времени, состояла
в том,
что я гораздо меньше завишу от моего отца, нежели вообще дети. Эта самобытность, которую я сам себе выдумал, мне нравилась.
Года через два или три, раз вечером сидели у моего отца два товарища по полку: П. К. Эссен, оренбургский генерал-губернатор, и А. Н. Бахметев, бывший наместником
в Бессарабии, генерал, которому под Бородином оторвало ногу. Комната моя была возле залы,
в которой они уселись. Между прочим, мой отец сказал им,
что он говорил с князем Юсуповым насчет определения меня на службу.
—
Что тебе, братец, за охота, — сказал добродушно Эссен, — делать из него писаря. Поручи мне это дело, я его запишу
в уральские казаки,
в офицеры его выведем, — это главное, потом своим чередом и пойдет, как мы все.
Мой отец не соглашался, говорил,
что он разлюбил все военное,
что он надеется поместить меня со временем где-нибудь при миссии
в теплом крае, куда и он бы поехал оканчивать жизнь.
Вы говорите,
что он имеет способности, да разве
в военную службу идут одни дураки?
Одно вы можете возразить,
что ему дольше надобно служить до офицерского чина, да
в этом-то именно мы и поможем вам.
А этишкеты, а помпон, а лядунка…
что с ними
в сравнении была камлотовая куртка, которую я носил дома, и желтые китайчатые панталоны?
Внутренний результат дум о «ложном положении» был довольно сходен с тем, который я вывел из разговоров двух нянюшек. Я чувствовал себя свободнее от общества, которого вовсе не знал, чувствовал,
что,
в сущности, я оставлен на собственные свои силы, и с несколько детской заносчивостью думал,
что покажу себя Алексею Николаевичу с товарищами.
Дети вообще любят слуг; родители запрещают им сближаться с ними, особенно
в России; дети не слушают их, потому
что в гостиной скучно, а
в девичьей весело.
В этом случае, как
в тысяче других, родители не знают,
что делают. Я никак не могу себе представить, чтоб наша передняя была вреднее для детей,
чем наша «чайная» или «диванная».
В передней дети перенимают грубые выражения и дурные манеры, это правда; но
в гостиной они принимают грубые мысли и дурные чувства.
Много толкуют у нас о глубоком разврате слуг, особенно крепостных. Они действительно не отличаются примерной строгостью поведения, нравственное падение их видно уже из того,
что они слишком многое выносят, слишком редко возмущаются и дают отпор. Но не
в этом дело. Я желал бы знать — которое сословие
в России меньше их развращено? Неужели дворянство или чиновники? быть может, духовенство?
Разврат
в России вообще не глубок, он больше дик и сален, шумен и груб, растрепан и бесстыден,
чем глубок.
Все эти милые слабости встречаются
в форме еще грубейшей у чиновников, стоящих за четырнадцатым классом, у дворян, принадлежащих не царю, а помещикам. Но
чем они хуже других как сословие — я не знаю.
Разумеется, отсутствие, с одной стороны, всякого воспитания, с другой — крестьянской простоты при рабстве внесли бездну уродливого и искаженного
в их нравы, но при всем этом они, как негры
в Америке, остались полудетьми: безделица их тешит, безделица огорчает; желания их ограниченны и скорее наивны и человечественны,
чем порочны.
Вино и чай, кабак и трактир — две постоянные страсти русского слуги; для них он крадет, для них он беден, из-за них он выносит гонения, наказания и покидает семью
в нищете. Ничего нет легче, как с высоты трезвого опьянения патера Метью осуждать пьянство и, сидя за чайным столом, удивляться, для
чего слуги ходят пить чай
в трактир, а не пьют его дома, несмотря на то
что дома дешевле.
Он пьет через край — когда может, потому
что не может пить всякий день; это заметил лет пятнадцать тому назад Сенковский
в «Библиотеке для чтения».
В Италии и южной Франции нет пьяниц, оттого
что много вина.
Что же тут удивительного,
что, пробыв шесть дней рычагом, колесом, пружиной, винтом, — человек дико вырывается
в субботу вечером из каторги мануфактурной деятельности и
в полчаса напивается пьян, тем больше,
что его изнурение не много может вынести.
Пить чай
в трактире имеет другое значение для слуг. Дома ему чай не
в чай; дома ему все напоминает,
что он слуга; дома у него грязная людская, он должен сам поставить самовар; дома у него чашка с отбитой ручкой и всякую минуту барин может позвонить.
В трактире он вольный человек, он господин, для него накрыт стол, зажжены лампы, для него несется с подносом половой, чашки блестят, чайник блестит, он приказывает — его слушают, он радуется и весело требует себе паюсной икры или расстегайчик к чаю.
Вследствие этого они гораздо больше любят играть
в карты и лото с горничными,
чем с гостями.