Неточные совпадения
Мой труд двигался медленно… много надобно
времени для
того, чтобы иная быль отстоялась
в прозрачную думу — неутешительную, грустную, но примиряющую пониманием. Без этого может быть искренность, но не может быть истины!
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам. С утра во всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него
в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и
в то же
время я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
Вторая мысль, укоренившаяся во мне с
того времени, состояла
в том, что я гораздо меньше завишу от моего отца, нежели вообще дети. Эта самобытность, которую я сам себе выдумал, мне нравилась.
Ученье шло плохо, без соревнования, без поощрений и одобрений; без системы и без надзору, я занимался спустя рукава и думал памятью и живым соображением заменить труд. Разумеется, что и за учителями не было никакого присмотра; однажды условившись
в цене, — лишь бы они приходили
в свое
время и сидели свой час, — они могли продолжать годы, не отдавая никакого отчета
в том, что делали.
В самом деле, большей частию
в это
время немца при детях благодарят, дарят ему часы и отсылают; если он устал бродить с детьми по улицам и получать выговоры за насморк и пятны на платьях,
то немец при детях становится просто немцем, заводит небольшую лавочку, продает прежним питомцам мундштуки из янтаря, одеколон, сигарки и делает другого рода тайные услуги им.
В кухне сидел обыкновенно бурмистр, седой старик с шишкой на голове; повар, обращаясь к нему, критиковал плиту и очаг, бурмистр слушал его и по
временам лаконически отвечал: «И
то — пожалуй, что и так», — и невесело посматривал на всю эту тревогу, думая: «Когда нелегкая их пронесет».
Года за три до
того времени, о котором идет речь, мы гуляли по берегу Москвы-реки
в Лужниках,
то есть по другую сторону Воробьевых гор.
Около
того времени, как тверская кузина уехала
в Корчеву, умерла бабушка Ника, матери он лишился
в первом детстве.
В их доме была суета, и Зонненберг, которому нечего было делать, тоже хлопотал и представлял, что сбит с ног; он привел Ника с утра к нам и просил его на весь день оставить у нас. Ник был грустен, испуган; вероятно, он любил бабушку. Он так поэтически вспомнил ее потом...
В каждом воспоминании
того времени, отдельном и общем, везде на первом плане он с своими отроческими чертами, с своей любовью ко мне.
В доме у его отца долго потом оставался большой, писанный масляными красками портрет Огарева
того времени (1827—28 года).
Старосты и его missi dominici [господские сподручные (лат.).] грабили барина и мужиков; зато все находившееся на глазах было подвержено двойному контролю; тут береглись свечи и тощий vin de Graves [сорт белого вина (фр.).] заменялся кислым крымским вином
в то самое
время, как
в одной деревне сводили целый лес, а
в другой ему же продавали его собственный овес.
После Сенатора отец мой отправлялся
в свою спальную, всякий раз осведомлялся о
том, заперты ли ворота, получал утвердительный ответ, изъявлял некоторое сомнение и ничего не делал, чтобы удостовериться. Тут начиналась длинная история умываний, примочек, лекарств; камердинер приготовлял на столике возле постели целый арсенал разных вещей: склянок, ночников, коробочек. Старик обыкновенно читал с час
времени Бурьенна, «Memorial de S-te Helene» и вообще разные «Записки», засим наступала ночь.
Когда он, бывало, приходил
в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим
в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за
то, что его дядя хорошо знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния» так несчастно произносил, что многие думали, что он бранится, — мы смотрели на них большими глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов, представителей иного
времени, не столько близкого к нам, как к Тредьяковскому и Кострову, —
времени,
в котором читали Хераскова и Княжнина,
времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая, другая никогда не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а другую Пруденкой.
Но Двигубский был вовсе не добрый профессор, он принял нас чрезвычайно круто и был груб; я порол страшную дичь и был неучтив, барон подогревал
то же самое. Раздраженный Двигубский велел явиться на другое утро
в совет, там
в полчаса
времени нас допросили, осудили, приговорили и послали сентенцию на утверждение князя Голицына.
Отпуск во
время курса дают редко; он наконец получил его —
в самое
то время, как он собирался ехать, студенты отправлялись по больницам.
Общие вопросы, гражданская экзальтация — спасали нас; и не только они, но сильно развитой научный и художественный интерес. Они, как зажженная бумага, выжигали сальные пятна. У меня сохранилось несколько писем Огарева
того времени; о тогдашнем грундтоне [основном тоне (от нем. Grundton).] нашей жизни можно легко по ним судить.
В 1833 году, июня 7, Огарев, например, мне пишет...
Итак, скажи — с некоторого
времени я решительно так полон, можно сказать, задавлен ощущениями и мыслями, что мне, кажется, мало
того, кажется, — мне врезалась мысль, что мое призвание — быть поэтом, стихотворцем или музыкантом, alles eins, [все одно (нем.).] но я чувствую необходимость жить
в этой мысли, ибо имею какое-то самоощущение, что я поэт; положим, я еще пишу дрянно, но этот огонь
в душе, эта полнота чувств дает мне надежду, что я буду, и порядочно (извини за такое пошлое выражение), писать.
Время, следовавшее за усмирением польского восстания, быстро воспитывало. Нас уже не одно
то мучило, что Николай вырос и оселся
в строгости; мы начали с внутренним ужасом разглядывать, что и
в Европе, и особенно во Франции, откуда ждали пароль политический и лозунг, дела идут неладно; теории наши становились нам подозрительны.
В дополнение к печальной летописи
того времени следует передать несколько подробностей об А. Полежаеве.
Через полчаса
времени четверть небосклона покрылась дымом, красным внизу и серо-черным сверху.
В этот день выгорело Лефортово. Это было начало
тех зажигательств, которые продолжались месяцев пять; об них мы еще будем говорить.
— Советника Кулакова-с, ваше превосходительство.
В это
время старик советник, которого я застал и оставил
тем же советником губернского правления, взошел к губернатору.
Почти
в то же
время тот же Блудов выдумал «Губернские ведомости».
В то же
время для меня начался новый отдел жизни… отдел чистый, ясный, молодой, серьезный, отшельнический и проникнутый любовью.
В романах и повестях,
в поэмах и песнях
того времени, с ведома писателя или нет, везде сильно билась социальная артерия, везде обличались общественные раны, везде слышался стон сгнетенных голодом невинных каторжников работы; тогда еще этого ропота и этого стона не боялись, как преступления.
Я сначала жил
в Вятке не один. Странное и комическое лицо, которое
время от
времени является на всех перепутьях моей жизни, при всех важных событиях ее, — лицо, которое тонет для
того, чтоб меня познакомить с Огаревым, и машет фуляром с русской земли, когда я переезжаю таурогенскую границу, словом К. И. Зонненберг жил со мною
в Вятке; я забыл об этом, рассказывая мою ссылку.
Наконец сама Р., с неуловимой ловкостью ящерицы, ускользала от серьезных объяснений, она чуяла опасность, искала отгадки и
в то же
время отдаляла правду. Точно она предвидела, что мои слова раскроют страшные истины, после которых все будет кончено, и она обрывала речь там, где она становилась опасною.
Не знаю.
В последнее
время,
то есть после окончания моего курса, она была очень хорошо расположена ко мне; но мой арест, слухи о нашем вольном образе мыслей, об измене православной церкви при вступлении
в сен-симонскую «секту» разгневали ее; она с
тех пор меня иначе не называла, как «государственным преступником» или «несчастным сыном брата Ивана». Весь авторитет Сенатора был нужен, чтоб она решилась отпустить NataLie
в Крутицы проститься со мной.
Ведь были же и у нее минуты забвения,
в которые она страстно любила своего будущего малютку, и
тем больше, что его существование была тайна между ними двумя; было же
время,
в которое она мечтала об его маленькой ножке, об его молочной улыбке, целовала его во сне, находила
в нем сходство с кем-то, который был ей так дорог…
Внутренний мир ее разрушен, ее уверили, что ее сын — сын божий, что она — богородица; она смотрит с какой-то нервной восторженностью, с магнетическим ясновидением, она будто говорит: «Возьмите его, он не мой». Но
в то же
время прижимает его к себе так, что если б можно, она убежала бы с ним куда-нибудь вдаль и стала бы просто ласкать, кормить грудью не спасителя мира, а своего сына. И все это оттого, что она женщина-мать и вовсе не сестра всем Изидам, Реям и прочим богам женского пола.
Так оканчивалась эта глава
в 1854 году; с
тех пор многое переменилось. Я стал гораздо ближе к
тому времени, ближе увеличивающейся далью от здешних людей, приездом Огарева и двумя книгами: анненковской биографией Станкевича и первыми частями сочинений Белинского. Из вдруг раскрывшегося окна
в больничной палате дунуло свежим воздухом полей, молодым воздухом весны…
Под этим большим светом безучастно молчал большой мир народа; для него ничего не переменилось, — ему было скверно, но не сквернее прежнего, новые удары сыпались не на его избитую спину. Его
время не пришло. Между этой крышей и этой основой дети первые приподняли голову, может, оттого, что они не подозревали, как это опасно; но, как бы
то ни было, этими детьми ошеломленная Россия начала приходить
в себя.
Так сложился, например, наш кружок и встретил
в университете, уже готовым, кружок сунгуровский. Направление его было, как и наше, больше политическое, чем научное. Круг Станкевича, образовавшийся
в то же
время, был равно близок и равно далек с обоими. Он шел другим путем, его интересы были чисто теоретические.
Возле Станкевичева круга, сверх нас, был еще другой круг, сложившийся во
время нашей ссылки, и был с ними
в такой же чересполосице, как и мы; его-то впоследствии назвали славянофилами. Славяне, приближаясь с противуположной стороны к
тем же жизненным вопросам, которые занимали нас, были гораздо больше их ринуты
в живое дело и
в настоящую борьбу.
И
в то же
время ему приходилось служить опорой, быть старшим братом, ободрять Грановского, тихого, любящего, задумчивого и расхандрившегося тогда. Письма Станкевича к Грановскому изящны, прелестны — и как же его любил Грановский!
Где? укажите — я бросаю смело перчатку — исключаю только на
время одну страну, Италию, и отмерю шаги поля битвы,
то есть не выпущу противника из статистики
в историю.
— Бога ради, будь осторожен, бойся всех, от кондуктора
в дилижансе до моих знакомых, к которым я даю тебе письма, не доверяйся никому. Петербург теперь не
то, что был
в наше
время, там во всяком обществе наверное есть муха или две. Tiens toi pour averti. [Намотай это себе на ус (фр.).]
Поль-Луи Курье уже заметил
в свое
время, что палачи и прокуроры становятся самыми вежливыми людьми. «Любезнейший палач, — пишет прокурор, — вы меня дружески одолжите, приняв на себя труд, если вас это не обеспокоит, отрубить завтра утром голову такому-то». И палач торопится отвечать, что «он считает себя счастливым, что такой безделицей может сделать приятное г. прокурору, и остается всегда готовый к его услугам — палач». А
тот — третий, остается преданным без головы.
А ведь пресмешно, сколько секретарей, асессоров, уездных и губернских чиновников домогались, долго, страстно, упорно домогались, чтоб получить это место; взятки были даны, святейшие обещания получены, и вдруг министр, исполняя высочайшую волю и
в то же
время делая отместку тайной полиции, наказывал меня этим повышением, бросал человеку под ноги, для позолоты пилюли, это место — предмет пламенных желаний и самолюбивых грез, — человеку, который его брал с твердым намерением бросить при первой возможности.
Между рекомендательными письмами, которые мне дал мой отец, когда я ехал
в Петербург, было одно, которое я десять раз брал
в руки, перевертывал и прятал опять
в стол, откладывая визит свой до другого дня. Письмо это было к семидесятилетней знатной, богатой даме; дружба ее с моим отцом шла с незапамятных
времен; он познакомился с ней, когда она была при дворе Екатерины II, потом они встретились
в Париже, вместе ездили туда и сюда, наконец оба приехали домой на отдых, лет тридцать
тому назад.
Во
время таганрогской поездки Александра
в именье Аракчеева,
в Грузине, дворовые люди убили любовницу графа; это убийство подало повод к
тому следствию, о котором с ужасом до сих пор,
то есть через семнадцать лет, говорят чиновники и жители Новгорода.
Правда
того времени так, как она тогда понималась, без искусственной перспективы, которую дает даль, без охлаждения
временем, без исправленного освещения лучами, проходящими через ряды других событий, сохранилась
в записной книге
того времени. Я собирался писать журнал, начинал много раз и никогда не продолжал.
В день моего рождения
в Новгороде Natalie подарила мне белую книгу,
в которой я иногда писал, что было на сердце или
в голове.
Natalie занемогла. Я стоял возле свидетелем бед, наделанных мною, и больше, чем свидетелем, — собственным обвинителем, готовым идти
в палачи. Перевернулось и мое воображение — мое падение принимало все большие и большие размеры. Я понизился
в собственных глазах и был близок к отчаянию.
В записной книге
того времени уцелели следы целой психической болезни от покаяния и себяобвинения до ропота и нетерпения, от смирения и слез до негодования…
И этот пьяный вор, уличенный лабазником, снова явился священнодействовать при
том же старосте, который так утвердительно говорил мне, что он украл «шкатунку», с
тем же дьячком на крылосе, у которого теперь паки и паки
в кармане измеряли скудельное
время знаменитые часы, и — при
тех же крестьянах!
Новые друзья приняли нас горячо, гораздо лучше, чем два года
тому назад.
В их главе стоял Грановский — ему принадлежит главное место этого пятилетия. Огарев был почти все
время в чужих краях. Грановский заменял его нам, и лучшими минутами
того времени мы обязаны ему. Великая сила любви лежала
в этой личности. Со многими я был согласнее
в мнениях, но с ним я был ближе — там где-то,
в глубине души.
Мы были уж очень не дети;
в 1842 году мне стукнуло тридцать лет; мы слишком хорошо знали, куда нас вела наша деятельность, но шли. Не опрометчиво, но обдуманно продолжали мы наш путь с
тем успокоенным, ровным шагом, к которому приучил нас опыт и семейная жизнь. Это не значило, что мы состарелись, нет, мы были
в то же
время юны, и оттого одни, выходя на университетскую кафедру, другие, печатая статьи или издавая газету, каждый день подвергались аресту, отставке, ссылке.
Ни вас, друзья мои, ни
того ясного, славного
времени я не дам
в обиду; я об нем вспоминаю более чем с любовью, — чуть ли не с завистью. Мы не были похожи на изнуренных монахов Зурбарана, мы не плакали о грехах мира сего — мы только сочувствовали его страданиям и с улыбкой были готовы кой на что, не наводя тоски предвкушением своей будущей жертвы. Вечно угрюмые постники мне всегда подозрительны; если они не притворяются, у них или ум, или желудок расстроен.
Грановский напоминает мне ряд задумчиво покойных проповедников-революционеров
времен Реформации — не
тех бурных, грозных, которые
в «гневе своем чувствуют вполне свою жизнь», как Лютер, а
тех ясных, кротких, которые так же просто надевали венок славы на свою голову, как и терновый венок. Они невозмущаемо тихи, идут твердым шагом, но не топают; людей этих боятся судьи, им с ними неловко; их примирительная улыбка оставляет по себе угрызение совести у палачей.
Страшно мне и больно думать, что впоследствии мы надолго расходились с Грановским
в теоретических убеждениях. А они для нас не составляли постороннее, а истинную основу жизни. Но я тороплюсь вперед заявить, что если
время доказало, что мы могли розно понимать, могли не понимать друг друга и огорчать,
то еще больше
времени доказало вдвое, что мы не могли ни разойтись, ни сделаться чужими, что на это и самая смерть была бессильна.
Осенью 1853 года он пишет: «Сердце ноет при мысли, чем мы были прежде (
то есть при мне) и чем стали теперь. Вино пьем по старой памяти, но веселья
в сердце нет; только при воспоминании о тебе молодеет душа. Лучшая, отраднейшая мечта моя
в настоящее
время — еще раз увидеть тебя, да и она, кажется, не сбудется».
Оттого-то национальные чувства со всеми их преувеличениями исполнены поэзии
в Италии,
в Польше и
в то же
время пошлы
в Германии.