Неточные совпадения
В Лондоне не было ни
одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались
одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни
одного слова о том, о чем хотелось поговорить.
…А между тем я тогда едва начинал приходить
в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел, что ни
один человек, кроме меня, не знает ее и что с моей смертью умрет истина.
Когда я начинал новый труд, я совершенно не помнил о существовании «Записок
одного молодого человека» и как-то случайно попал на них
в British Museum'e, [Британском музее (англ.).] перебирая русские журналы.
Очень может быть, что я далеко переценил его, что
в этих едва обозначенных очерках схоронено так много только для меня
одного; может, я гораздо больше читаю, чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня есть ключ. Может, я
один слышу, как под этими строками бьются духи… может, но оттого книга эта мне не меньше дорога. Она долго заменяла мне и людей и утраченное. Пришло время и с нею расстаться.
Таков остался наш союз…
Опять
одни мы
в грустный путь пойдем.
Об истине глася неутомимо, —
И пусть мечты и люди идут мимо!
С месяц отец мой оставался арестованным
в доме Аракчеева; к нему никого не пускали;
один С. С. Шишков приезжал по приказанию государя расспросить о подробностях пожара, вступления неприятеля и о свидании с Наполеоном; он был первый очевидец, явившийся
в Петербург.
Кало часа по два показывал мне
одни и те же изображения, повторяя те же объяснения
в тысячный раз.
Недоставало, может,
одного — товарища, но я все ребячество провел
в одиночестве [Кроме меня, у моего отца был другой сын, лет десять старше меня.
Имея
один интерес, они не могли никогда согласиться
в образе действия; противная партия, естественно, воспользовалась этим.
Это было
одно из тех оригинально-уродливых существ, которые только возможны
в оригинально-уродливой русской жизни.
Часа за два перед ним явился старший племянник моего отца, двое близких знакомых и
один добрый, толстый и сырой чиновник, заведовавший делами. Все сидели
в молчаливом ожидании, вдруг взошел официант и каким-то не своим голосом доложил...
Отцу моему досталось Васильевское, большое подмосковное именье
в Рузском уезде. На следующий год мы жили там целое лето;
в продолжение этого времени Сенатор купил себе дом на Арбате; мы приехали
одни на нашу большую квартиру, опустевшую и мертвую. Вскоре потом и отец мой купил тоже дом
в Старой Конюшенной.
В сущности, скорее надобно дивиться — как Сенатор мог так долго жить под
одной крышей с моим отцом, чем тому, что они разъехались. Я редко видал двух человек более противуположных, как они.
Он никогда не бывал дома. Он заезжал
в день две четверки здоровых лошадей:
одну утром,
одну после обеда. Сверх сената, который он никогда не забывал, опекунского совета,
в котором бывал два раза
в неделю, сверх больницы и института, он не пропускал почти ни
один французский спектакль и ездил раза три
в неделю
в Английский клуб. Скучать ему было некогда, он всегда был занят, рассеян, он все ехал куда-нибудь, и жизнь его легко катилась на рессорах по миру оберток и переплетов.
В комнатах все было неподвижно, пять-шесть лет
одни и те же книги лежали на
одних и тех же местах и
в них те же заметки.
Однажды настороженный, я
в несколько недель узнал все подробности о встрече моего отца с моей матерью, о том, как она решилась оставить родительский дом, как была спрятана
в русском посольстве
в Касселе, у Сенатора, и
в мужском платье переехала границу; все это я узнал, ни разу не сделав никому ни
одного вопроса.
Он явным образом
в ложном положении,
одна военная служба может разом раскрыть карьеру и поправить его.
Вы говорите, что он имеет способности, да разве
в военную службу идут
одни дураки?
Одно вы можете возразить, что ему дольше надобно служить до офицерского чина, да
в этом-то именно мы и поможем вам.
Передняя и девичья составляли единственное живое удовольствие, которое у меня оставалось. Тут мне было совершенное раздолье, я брал партию
одних против других, судил и рядил вместе с моими приятелями их дела, знал все их секреты и никогда не проболтался
в гостиной о тайнах передней.
Разумеется, отсутствие, с
одной стороны, всякого воспитания, с другой — крестьянской простоты при рабстве внесли бездну уродливого и искаженного
в их нравы, но при всем этом они, как негры
в Америке, остались полудетьми: безделица их тешит, безделица огорчает; желания их ограниченны и скорее наивны и человечественны, чем порочны.
Я смотрел на старика: его лицо было так детски откровенно, сгорбленная фигура его, болезненно перекошенное лицо, потухшие глаза, слабый голос — все внушало доверие; он не лгал, он не льстил, ему действительно хотелось видеть прежде смерти
в «кавалерии и регалиях» человека, который лет пятнадцать не мог ему простить каких-то бревен. Что это: святой или безумный? Да не
одни ли безумные и достигают святости?
В этом отношении было у нас лицо чрезвычайно интересное — наш старый лакей Бакай. Человек атлетического сложения и высокого роста, с крупными и важными чертами лица, с видом величайшего глубокомыслия, он дожил до преклонных лет, воображая, что положение лакея
одно из самых значительных.
В заключение этого печального предмета скажу только
одно — на меня передняя не сделала никакого действительно дурного влияния.
[Органист и учитель музыки, о котором говорится
в «Записках
одного молодого человека», И. И. Экк давал только уроки музыки, не имев никакого влияния.
Одним зимним утром, как-то не
в свое время, приехал Сенатор; озабоченный, он скорыми шагами прошел
в кабинет моего отца и запер дверь, показавши мне рукой, чтоб я остался
в зале.
Директор и патриот Загоскин поручил
одному из актеров представить Самойлова
в каком-нибудь водевиле.
Одни женщины не участвовали
в этом позорном отречении от близких… и у креста стояли
одни женщины, и у кровавой гильотины является — то Люсиль Демулен, эта Офелия революции, бродящая возле топора, ожидая свой черед, то Ж. Санд, подающая на эшафоте руку участия и дружбы фанатическому юноше Алибо.
Вся история римского падения выражена тут бровями, лбами, губами; от дочерей Августа до Поппеи матроны успели превратиться
в лореток, и тип лоретки побеждает и остается; мужской тип, перейдя, так сказать, самого себя
в Антиное и Гермафродите, двоится: с
одной стороны, плотское и нравственное падение, загрязненные черты развратом и обжорством, кровью и всем на свете, безо лба, мелкие, как у гетеры Гелиогабала, или с опущенными щеками, как у Галбы; последний тип чудесно воспроизвелся
в неаполитанском короле.
Но есть и другой — это тип военачальников,
в которых вымерло все гражданское, все человеческое, и осталась
одна страсть — повелевать; ум узок, сердца совсем нет — это монахи властолюбия,
в их чертах видна сила и суровая воля.
Она была
одна из отличнейших учениц и потом классной дамой
в монастыре; худая, белокурая, подслепая, она
в самой наружности имела что-то дидактическое и назидательное.
Мне
одному она доверила тайну любви к
одному офицеру Александрийского гусарского полка,
в черном ментике и
в черном доломане; это была действительная тайна, потому что и сам гусар никогда не подозревал, командуя своим эскадроном, какой чистый огонек теплился для него
в груди восьмнадцатилетней девушки.
Не знаю, завидовал ли я его судьбе, — вероятно, немножко, — но я был горд тем, что она избрала меня своим поверенным, и воображал (по Вертеру), что это
одна из тех трагических страстей, которая будет иметь великую развязку, сопровождаемую самоубийством, ядом и кинжалом; мне даже приходило
в голову идти к нему и все рассказать.
Одно меня утешало —
в будущем июне вместе
в Васильевском!
В нескольких верстах от Вяземы князя Голицына дожидался васильевский староста, верхом, на опушке леса, и провожал проселком.
В селе, у господского дома, к которому вела длинная липовая аллея, встречал священник, его жена, причетники, дворовые, несколько крестьян и дурак Пронька, который
один чувствовал человеческое достоинство, не снимал засаленной шляпы, улыбался, стоя несколько поодаль, и давал стречка, как только кто-нибудь из городских хотел подойти к нему.
При всем том мне было жаль старый каменный дом, может, оттого, что я
в нем встретился
в первый раз с деревней; я так любил длинную, тенистую аллею, которая вела к нему, и одичалый сад возле; дом разваливался, и из
одной трещины
в сенях росла тоненькая, стройная береза.
В саду было множество ворон; гнезда их покрывали макушки деревьев, они кружились около них и каркали; иногда, особенно к вечеру, они вспархивали целыми сотнями, шумя и поднимая других; иногда
одна какая-нибудь перелетит наскоро с дерева на дерево, и все затихнет…
Одно из главных наслаждений состояло
в разрешении моего отца каждый вечер раз выстрелить из фальконета, причем, само собою разумеется, вся дворня была занята и пятидесятилетние люди с проседью так же тешились, как я.
В 1827 я привез с собою Плутарха и Шиллера; рано утром уходил я
в лес,
в чащу, как можно дальше, там ложился под дерево и, воображая, что это богемские леса, читал сам себе вслух; тем не меньше еще плотина, которую я делал на небольшом ручье с помощью
одного дворового мальчика, меня очень занимала, и я
в день десять раз бегал ее осматривать и поправлять.
В 1829 и 30 годах я писал философскую статью о Шиллеровом Валленштейне — и из прежних игр удержался
в силе
один фальконет.
Одна из последних кротко-светлых минут
в моей жизни тоже напоминает мне сельский вечер.
В силу этого и Карл Иванович любил и узкие платья, застегнутые и с перехватом,
в силу этого и он был строгий блюститель собственных правил и, положивши вставать
в шесть часов утра, поднимал Ника
в 59 минут шестого, и никак не позже
одной минуты седьмого, и отправлялся с ним на чистый воздух.
Четыре лошади разного роста и не
одного цвета, обленившиеся
в праздной жизни и наевшие себе животы, покрывались через четверть часа потом и мылом; это было запрещено кучеру Авдею, и ему оставалось ехать шагом.
С этого дня Воробьевы горы сделались для нас местом богомолья, и мы
в год раз или два ходили туда, и всегда
одни.
В сношениях с посторонними он требовал
одного — сохранения приличий; les apparences, les convenances [видимость приличия (фр.).] составляли его нравственную религию.
В десятом часу утра камердинер, сидевший
в комнате возле спальной, уведомлял Веру Артамоновну, мою экс-нянюшку, что барин встает. Она отправлялась приготовлять кофей, который он пил
один в своем кабинете. Все
в доме принимало иной вид, люди начинали чистить комнаты, по крайней мере показывали вид, что делают что-нибудь. Передняя, до тех пор пустая, наполнялась, даже большая ньюфаундлендская собака Макбет садилась перед печью и, не мигая, смотрела
в огонь.
Обедали мы
в четвертом часу. Обед длился долго и был очень скучен. Спиридон был отличный повар; но, с
одной стороны, экономия моего отца, а с другой — его собственная делали обед довольно тощим, несмотря на то что блюд было много. Возле моего отца стоял красный глиняный таз,
в который он сам клал разные куски для собак; сверх того, он их кормил с своей вилки, что ужасно оскорбляло прислугу и, следовательно, меня. Почему? Трудно сказать…
Они вместе кутили с ним при Екатерине, при Павле оба были под военным судом: Бахметев за то, что стрелялся с кем-то, а мой отец — за то, что был секундантом; потом
один уехал
в чужие края — туристом, а другой
в Уфу — губернатором.
В числе этих посетителей
одно лицо было
в высшей степени комическое.
Одни таскались с каким-нибудь гарнизонным офицером и охапкой детей
в Бессарабии, другие состояли годы под судом с мужем, и все эти опыты жизненные оставили на них следы повытий и уездных городов, боязнь сильных мира сего, дух уничижения и какое-то тупоумное изуверство.