Неточные совпадения
Мортье действительно дал
комнату в генерал-губернаторском доме и велел нас снабдить съестными припасами; его метрдотель прислал даже вина. Так прошло несколько дней, после которых
в четыре часа утра Мортье прислал за моим отцом адъютанта и отправил его
в Кремль.
Пожар достиг
в эти дня страшных размеров: накалившийся воздух, непрозрачный от дыма, становился невыносимым от жара. Наполеон был одет и ходил по
комнате, озабоченный, сердитый, он начинал чувствовать, что опаленные лавры его скоро замерзнут и что тут не отделаешься такою шуткою, как
в Египте. План войны был нелеп, это знали все, кроме Наполеона: Ней и Нарбон, Бертье и простые офицеры; на все возражения он отвечал кабалистическим словом; «Москва»;
в Москве догадался и он.
Я часы целые проводил
в его
комнате, докучал ему, притеснял его, шалил — он все выносил с добродушной улыбкой, вырезывал мне всякие чудеса из картонной бумаги, точил разные безделицы из дерева (зато ведь как же я его и любил).
Перед днем моего рождения и моих именин Кало запирался
в своей
комнате, оттуда были слышны разные звуки молотка и других инструментов; часто быстрыми шагами проходил он по коридору, всякий раз запирая на ключ свою дверь, то с кастрюлькой для клея, то с какими-то завернутыми
в бумагу вещами.
Мы как-то открыли на лестнице небольшое отверстие, падавшее прямо
в его
комнату, но и оно нам не помогло; видна была верхняя часть окна и портрет Фридриха II с огромным носом, с огромной звездой и с видом исхудалого коршуна.
Дни за два шум переставал,
комната была отворена — все
в ней было по-старому, кой-где валялись только обрезки золотой и цветной бумаги; я краснел, снедаемый любопытством, но Кало, с натянуто серьезным видом, не касался щекотливого предмета.
— Проси, — сказал Сенатор с приметным волнением, мой отец принялся нюхать табак, племянник поправил галстук, чиновник поперхнулся и откашлянул. Мне было велено идти наверх, я остановился, дрожа всем телом,
в другой
комнате.
Уезжая
в деревню, он брал ключ от своей
комнаты в карман, чтоб без него не вздумали вымыть полов или почистить стен.
Года через два или три, раз вечером сидели у моего отца два товарища по полку: П. К. Эссен, оренбургский генерал-губернатор, и А. Н. Бахметев, бывший наместником
в Бессарабии, генерал, которому под Бородином оторвало ногу.
Комната моя была возле залы,
в которой они уселись. Между прочим, мой отец сказал им, что он говорил с князем Юсуповым насчет определения меня на службу.
Книги валялись грудами
в сырой, нежилой
комнате нижнего этажа
в доме Сенатора.
Мы сидели раз вечером с Иваном Евдокимовичем
в моей учебной
комнате, и Иван Евдокимович, по обыкновению запивая кислыми щами всякое предложение, толковал о «гексаметре», страшно рубя на стопы голосом и рукой каждый стих из Гнедичевой «Илиады», — вдруг на дворе снег завизжал как-то иначе, чем от городских саней, подвязанный колокольчик позванивал остатком голоса, говор на дворе… я вспыхнул
в лице, мне было не до рубленого гнева «Ахиллеса, Пелеева сына», я бросился стремглав
в переднюю, а тверская кузина, закутанная
в шубах, шалях, шарфах,
в капоре и
в белых мохнатых сапогах, красная от морозу, а может, и от радости, бросилась меня целовать.
Крепко обнялись мы, — она плакала, и я плакал, бричка выехала на улицу, повернула
в переулок возле того самого места, где продавали гречневики и гороховый кисель, и исчезла; я походил по двору — так что-то холодно и дурно, взошел
в свою
комнату — и там будто пусто и холодно, принялся готовить урок Ивану Евдокимовичу, а сам думал — где-то теперь кибитка, проехала заставу или нет?
Я открывал окно рано утром
в своей
комнате наверху и смотрел, и слушал, и дышал.
В 1823 я еще совсем был ребенком, со мной были детские книги, да и тех я не читал, а занимался всего больше зайцем и векшей, которые жили
в чулане возле моей
комнаты.
«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого на душе; у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься другими да еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным я
в одной
комнате не могу быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он может быть добрейший
в мире человек, за то ему будет место
в раю, но мне его не надобно.
Страшная скука царила
в доме, особенно
в бесконечные зимние вечера — две лампы освещали целую анфиладу
комнат; сгорбившись и заложив руки на спину,
в суконных или поярковых сапогах (вроде валенок),
в бархатной шапочке и
в тулупе из белых мерлушек ходил старик взад и вперед, не говоря ни слова,
в сопровождении двух-трех коричневых собак.
Окончив чтение, он примечал, что
в его
комнате уже находится Карл Иванович Зонненберг.
— С кем же ты говоришь? кроме меня и тебя, никого нет ни
в этой
комнате, ни
в той.
— Это очень опасно, с этого начинается сумасшествие. Камердинер с бешенством уходил
в свою
комнату возле спальной; там он читал «Московские ведомости» и тресировал [заплетал (от фр. tresser).] волосы для продажных париков. Вероятно, чтоб отвести сердце, он свирепо нюхал табак; табак ли был у него силен, нервы носа, что ли, были слабы, но он вследствие этого почти всегда раз шесть или семь чихал.
Жил он чрезвычайно своеобычно;
в большом доме своем на Тверском бульваре занимал он одну крошечную
комнату для себя и одну для лаборатории.
Рядом этих
комнат достигалась наконец дверь, завешенная ковром, которая вела
в страшно натопленный кабинет.
Итак, наконец затворничество родительского дома пало. Я был au large; [на просторе (фр.).] вместо одиночества
в нашей небольшой
комнате, вместо тихих и полускрываемых свиданий с одним Огаревым — шумная семья
в семьсот голов окружила меня.
В ней я больше оклиматился
в две недели, чем
в родительском доме с самого дня рождения.
В грязном подвале, служившем карцером, я уже нашел двух арестантов: Арапетова и Орлова, князя Андрея Оболенского и Розенгейма посадили
в другую
комнату, всего было шесть человек, наказанных по маловскому делу.
Бедные работники оставались покинутыми на произвол судьбы,
в больницах не было довольно кроватей, у полиции не было достаточно гробов, и
в домах, битком набитых разными семьями, тела оставались дня по два во внутренних
комнатах.
Но рядом с его светлой, веселой
комнатой, обитой красными обоями с золотыми полосками,
в которой не проходил дым сигар, запах жженки и других… я хотел сказать — яств и питий, но остановился, потому что из съестных припасов, кроме сыру, редко что было, — итак, рядом с ультрастуденческим приютом Огарева, где мы спорили целые ночи напролет, а иногда целые ночи кутили, делался у нас больше и больше любимым другой дом,
в котором мы чуть ли не впервые научились уважать семейную жизнь.
Прошли две-три минуты — та же тишина, но вдруг она поклонилась, крепко поцеловала покойника
в лоб и, сказав: «Прощай! прощай, друг Вадим!» — твердыми шагами пошла во внутренние
комнаты. Рабус все рисовал, он кивнул мне головой, говорить нам не хотелось, я молча сел у окна.
Свечи потушены, лица у всех посинели, и черты колеблются с движением огня. А между тем
в небольшой
комнате температура от горящего рома становится тропическая. Всем хочется пить, жженка не готова. Но Joseph, француз, присланный от «Яра», готов; он приготовляет какой-то антитезис жженки, напиток со льдом из разных вин, a la base de cognac; [на коньяке (фр.).] неподдельный сын «великого народа», он, наливая французское вино, объясняет нам, что оно потому так хорошо, что два раза проехало экватор.
Князь Ливен оставил Полежаева
в зале, где дожидались несколько придворных и других высших чиновников, несмотря на то, что был шестой час утра, — и пошел во внутренние
комнаты. Придворные вообразили себе, что молодой человек чем-нибудь отличился, и тотчас вступили с ним
в разговор. Какой-то сенатор предложил ему давать уроки сыну.
Раз весною 1834 года пришел я утром к Вадиму, ни его не было дома, ни его братьев и сестер. Я взошел наверх
в небольшую
комнату его и сел писать.
Я вспомнил, как старушка, иной раз слушая наши смелые рассказы и демагогические разговоры, становилась бледнее, тихо вздыхала, уходила
в другую
комнату и долго не говорила ни слова.
Отец мой вышел из
комнаты и через минуту возвратился; он принес маленький образ, надел мне на шею и сказал, что им благословил его отец, умирая. Я был тронут, этот религиозный подарок показал мне меру страха и потрясения
в душе старика. Я стал на колени, когда он надевал его; он поднял меня, обнял и благословил.
В частном доме не было для меня особой
комнаты. Полицмейстер велел до утра посадить меня
в канцелярию. Он сам привел меня туда, бросился на кресла и, устало зевая, бормотал: «Проклятая служба; на скачке был с трех часов да вот с вами провозился до утра, — небось уж четвертый час, а завтра
в девять часов с рапортом ехать».
Я отворил окно — день уж начался, утренний ветер подымался; я попросил у унтера воды и выпил целую кружку. О сне не было и
в помышлении. Впрочем, и лечь было некуда: кроме грязных кожаных стульев и одного кресла,
в канцелярии находился только большой стол, заваленный бумагами, и
в углу маленький стол, еще более заваленный бумагами. Скудный ночник не мог освещать
комнату, а делал колеблющееся пятно света на потолке, бледневшее больше и больше от рассвета.
Меня увезли к обер-полицмейстеру, не знаю зачем — никто не говорил со мною ни слова, потом опять привезли
в частный дом, где мне была приготовлена
комната под самой каланчой.
Этот знаток вин привез меня
в обер-полицмейстерский дом на Тверском бульваре, ввел
в боковую залу и оставил одного. Полчаса спустя из внутренних
комнат вышел толстый человек с ленивым и добродушным видом; он бросил портфель с бумагами на стул и послал куда-то жандарма, стоявшего
в дверях.
Когда унтер-офицер привел меня
в мою
комнату, я выпытал от него историю раненого.
В моей
комнате стояла кровать без тюфяка, маленький столик, на нем кружка с водой, возле стул,
в большом медном шандале горела тонкая сальная свеча. Сырость и холод проникали до костей; офицер велел затопить печь, потом все ушли. Солдат обещал принесть сена; пока, подложив шинель под голову, я лег на голую кровать и закурил трубку.
Я выпил, он поднял меня и положил на постель; мне было очень дурно, окно было с двойной рамой и без форточки; солдат ходил
в канцелярию просить разрешения выйти на двор; дежурный офицер велел сказать, что ни полковника, ни адъютанта нет налицо, а что он на свою ответственность взять не может. Пришлось оставаться
в угарной
комнате.
Куря, он укладывался на небольшом окне, — стула
в солдатской
комнате не было, — согнувшись
в три погибели, и пел песню...
Дом был пустой — походили они по
комнатам, пошныряли, нигде никого, а между прочим, некоторые безделицы явно показывали, что
в доме недавно были жильцы.
Получив последний вопрос, я сидел один
в небольшой
комнате, где мы писали. Вдруг отворилась дверь, и взошел Голицын jun. с печальным и озабоченным видом.
В начале зимы его перевезли
в Лефортовский гошпиталь; оказалось, что
в больнице не было ни одной пустой секретной арестантской
комнаты; за такой безделицей останавливаться не стоило: нашелся какой-то отгороженный угол без печи, — положили больного
в эту южную веранду и поставили к нему часового. Какова была температура зимой
в каменном чулане, можно понять из того, что часовой ночью до того изнемог от стужи, что пошел
в коридор погреться к печи, прося Сатина не говорить об этом дежурному.
Надоело мне дожидаться их
в нечистой
комнате станционного смотрителя. Я вышел за ворота и стал ходить перед домом. Это была первая прогулка без солдата после девятимесячного заключения.
В деревнях и маленьких городках у станционных смотрителей есть
комната для проезжих.
В больших городах все останавливаются
в гостиницах, и у смотрителей нет ничего для проезжающих. Меня привели
в почтовую канцелярию. Станционный смотритель показал мне свою
комнату;
в ней были дети и женщины, больной старик не сходил с постели, — мне решительно не было угла переодеться. Я написал письмо к жандармскому генералу и просил его отвести
комнату где-нибудь, для того чтоб обогреться и высушить платье.
Через час времени жандарм воротился и сказал, что граф Апраксин велел отвести
комнату. Подождал я часа два, никто не приходил, и опять отправил жандарма. Он пришел с ответом, что полковник Поль, которому генерал приказал отвести мне квартиру,
в дворянском клубе играет
в карты и что квартиры до завтра отвести нельзя.
Когда меня перевели так неожиданно
в Вятку, я пошел проститься с Цехановичем. Небольшая
комната,
в которой он жил, была почти совсем пуста; небольшой старый чемоданчик стоял возле скудной постели, деревянный стол и один стул составляли всю мебель, — на меня пахнуло моей Крутицкой кельей.
Витберг был тогда молодым художником, окончившим курс и получившим золотую медаль за живопись. Швед по происхождению, он родился
в России и сначала воспитывался
в горном кадетском корпусе. Восторженный, эксцентрический и преданный мистицизму артист; артист читает манифест, читает вызовы — и бросает все свои занятия. Дни и ночи бродит он по улицам Петербурга, мучимый неотступной мыслию, она сильнее его, он запирается
в своей
комнате, берет карандаш и работает.
Верстах
в восьмидесяти от Нижнего взошли мы, то есть я и мой камердинер Матвей, обогреться к станционному смотрителю. На дворе было очень морозно и к тому же ветрено. Смотритель, худой, болезненный и жалкой наружности человек, записывал подорожную, сам себе диктуя каждую букву и все-таки ошибаясь. Я снял шубу и ходил по
комнате в огромных меховых сапогах, Матвей грелся у каленой печи, смотритель бормотал, деревянные часы постукивали разбитым и слабым звуком…
Во внутренних
комнатах царила мертвая тишина; только по временам раздавался печальный крик какаду, несчастный опыт его, картавя, повторить человеческое слово, костяной звук его клюва об жердочку, покрытую жестью, да противное хныканье небольшой обезьяны, старой, осунувшейся, чахоточной, жившей
в зале на небольшом выступе изразцовой печи.
Обезьяна эта, одетая дебардером, [грузчиком (от фр. debardeur).]
в широких красных шароварах, сообщала всей
комнате особый запах, чрезвычайно неприятный.