Неточные совпадения
Заставы
все заперли, вот ваш папенька и остался у праздника, да и вы с ним; вас кормилица Дарья тогда
еще грудью кормила, такие были щедушные да слабые.
Отец мой провел лет двенадцать за границей, брат его —
еще дольше; они хотели устроить какую-то жизнь на иностранный манер без больших трат и с сохранением
всех русских удобств. Жизнь не устроивалась, оттого ли, что они не умели сладить, оттого ли, что помещичья натура брала верх над иностранными привычками? Хозяйство было общее, именье нераздельное, огромная дворня заселяла нижний этаж,
все условия беспорядка, стало быть, были налицо.
Все эти милые слабости встречаются в форме
еще грубейшей у чиновников, стоящих за четырнадцатым классом, у дворян, принадлежащих не царю, а помещикам. Но чем они хуже других как сословие — я не знаю.
— Слышал я, государь мой, — говорил он однажды, — что братец ваш
еще кавалерию изволил получить. Стар, батюшка, становлюсь, скоро богу душу отдам, а ведь не сподобил меня господь видеть братца в кавалерии, хоть бы раз перед кончиной лицезреть их в ленте и во
всех регалиях!
Жены сосланных в каторжную работу лишались
всех гражданских прав, бросали богатство, общественное положение и ехали на целую жизнь неволи в страшный климат Восточной Сибири, под
еще страшнейший гнет тамошней полиции. Сестры, не имевшие права ехать, удалялись от двора, многие оставили Россию; почти
все хранили в душе живое чувство любви к страдальцам; но его не было у мужчин, страх выел его в их сердце, никто не смел заикнуться о несчастных.
В 1823 я
еще совсем был ребенком, со мной были детские книги, да и тех я не читал, а занимался
всего больше зайцем и векшей, которые жили в чулане возле моей комнаты.
— Как это ты в тридцать лет не научился говорить?.. таскает — как это таскать дрова? — дрова носят, а не таскают. Ну, Данило, слава богу, господь сподобил меня
еще раз тебя видеть. Прощаю тебе
все грехи за сей год и овес, который ты тратишь безмерно, и то, что лошадей не чистишь, и ты меня прости. Потаскай
еще дровец, пока силенка есть, ну, а теперь настает пост, так вина употребляй поменьше, в наши лета вредно, да и грех.
— Ах, какая скука! Набоженство
все! Не то, матушка, сквернит, что в уста входит, а что из-за уст; то ли есть, другое ли — один исход; вот что из уст выходит — надобно наблюдать… пересуды да о ближнем. Ну, лучше ты обедала бы дома в такие дни, а то тут
еще турок придет — ему пилав надобно, у меня не герберг [постоялый двор, трактир (от нем. Herberge).] a la carte. [Здесь: с податей по карте (фр.).]
Я его застал в 1839, а
еще больше в 1842, слабым и уже действительно больным. Сенатор умер, пустота около него была
еще больше, даже и камердинер был другой, но он сам был тот же, одни физические силы изменили, тот же злой ум, та же память, он так же
всех теснил мелочами, и неизменный Зонненберг имел свое прежнее кочевье в старом доме и делал комиссии.
Взгляд его становился
еще безотраднее во
всех жизненных вопросах.
В субботу вечером явился инспектор и объявил, что я и
еще один из нас может идти домой, но что остальные посидят до понедельника. Это предложение показалось мне обидным, и я спросил инспектора, могу ли остаться; он отступил на шаг, посмотрел на меня с тем грозно грациозным видом, с которым в балетах цари и герои пляшут гнев, и, сказавши: «Сидите, пожалуй», вышел вон. За последнюю выходку досталось мне дома больше, нежели за
всю историю.
Этот Промифей, воспетый не Глинкою, а самим Пушкиным в послании к Лукуллу, был министр народного просвещения С. С. (
еще не граф) Уваров, Он удивлял нас своим многоязычием и разнообразием всякой всячины, которую знал; настоящий сиделец за прилавком просвещения, он берег в памяти образчики
всех наук, их казовые концы или, лучше, начала.
Снимая в коридоре свою гороховую шинель, украшенную воротниками разного роста, как носили во время первого консулата, — он,
еще не входя в аудиторию, начинал ровным и бесстрастным (что очень хорошо шло к каменному предмету его) голосом: «Мы заключили прошедшую лекцию, сказав
все, что следует, о кремнеземии», потом он садился и продолжал: «о глиноземии…» У него были созданы неизменные рубрики для формулярных списков каждого минерала, от которых он никогда не отступал; случалось, что характеристика иных определялась отрицательно: «Кристаллизация — не кристаллизуется, употребление — никуда не употребляется, польза — вред, приносимый организму…»
Судьбе и этого было мало. Зачем в самом деле так долго зажилась старушка мать? Видела конец ссылки, видела своих детей во
всей красоте юности, во
всем блеске таланта, чего было жить
еще! Кто дорожит счастием, тот должен искать ранней смерти. Хронического счастья так же нет, как нетающего льда.
Когда приговоренных молодых людей отправляли по этапам, пешком, без достаточно теплой одежды, в Оренбург, Огарев в нашем кругу и И. Киреевский в своем сделали подписки.
Все приговоренные были без денег. Киреевский привез собранные деньги коменданту Стаалю, добрейшему старику, о котором нам придется
еще говорить. Стааль обещался деньги отдать и спросил Киреевского...
Пока
еще не разразилась над нами гроза, мой курс пришел к концу. Обыкновенные хлопоты, неспаные ночи для бесполезных мнемонических пыток, поверхностное учение на скорую руку и мысль об экзамене, побеждающая научный интерес,
все это — как всегда. Я писал астрономическую диссертацию на золотую медаль и получил серебряную. Я уверен, что я теперь не в состоянии был бы понять того, что тогда писал и что стоило вес серебра.
Итак, скажи — с некоторого времени я решительно так полон, можно сказать, задавлен ощущениями и мыслями, что мне, кажется, мало того, кажется, — мне врезалась мысль, что мое призвание — быть поэтом, стихотворцем или музыкантом, alles eins, [
все одно (нем.).] но я чувствую необходимость жить в этой мысли, ибо имею какое-то самоощущение, что я поэт; положим, я
еще пишу дрянно, но этот огонь в душе, эта полнота чувств дает мне надежду, что я буду, и порядочно (извини за такое пошлое выражение), писать.
— Не сердитесь, у меня нервы расстроены; я
все понимаю, идите вашей дорогой, для вас нет другой, а если б была, вы
все были бы не те. Я знаю это, но не могу пересилить страха, я так много перенесла несчастий, что на новые недостает сил. Смотрите, вы ни слова не говорите Ваде об этом, он огорчится, будет меня уговаривать… вот он, — прибавила старушка, поспешно утирая слезы и прося
еще раз взглядом, чтоб я молчал.
Прежде нежели я оставлю эти казарменно-фламандские картины а 1а Вуверман — Калло и эти тюремные сплетни, похожие на воспоминания
всех в неволе заключенных, — скажу
еще несколько слов об офицерах.
Вечером Скарятка вдруг вспомнил, что это день его именин, рассказал историю, как он выгодно продал лошадь, и пригласил студентов к себе, обещая дюжину шампанского.
Все поехали. Шампанское явилось, и хозяин, покачиваясь, предложил
еще раз спеть песню Соколовского. Середь пения отворилась дверь, и взошел Цынский с полицией.
Все это было грубо, глупо, неловко и притом неудачно.
Я
еще в Перми многое слышал о Тюфяеве, но он далеко превзошел
все мои ожидания.
И сделал ее. Через десять лет мы его уже видим неутомимым секретарем Канкрина, который тогда был генерал-интендантом.
Еще год спустя он уже заведует одной экспедицией в канцелярии Аракчеева, заведовавшей
всею Россией; он с графом был в Париже во время занятия его союзными войсками.
Тюфяев был настоящий царский слуга, его оценили, но мало. В нем византийское рабство необыкновенно хорошо соединялось с канцелярским порядком. Уничтожение себя, отречение от воли и мысли перед властью шло неразрывно с суровым гнетом подчиненных. Он бы мог быть статский Клейнмихель, его «усердие» точно так же превозмогло бы
все, и он точно так же штукатурил бы стены человеческими трупами, сушил бы дворец людскими легкими, а молодых людей инженерного корпуса сек бы
еще больнее за то, что они не доносчики.
Через несколько дней явился как-то утром староста, похудевший и
еще более седой, нежели был. Я заметил, что при
всей радости он был что-то грустен и под влиянием какой-то тяжелой мысли.
Нельзя сказать, чтоб он легко сдался, он отчаянно боролся целых десять лет, он приехал в ссылку
еще в надежде одолеть врагов, оправдаться, он приехал, словом,
еще готовый на борьбу, с планами и предположениями. Но тут он разглядел, что
все кончено.
Близ Москвы, между Можайском и Калужской дорогой, небольшая возвышенность царит над
всем городом. Это те Воробьевы горы, о которых я упоминал в первых воспоминаниях юности.
Весь город стелется у их подошвы, с их высот один из самых изящных видов на Москву. Здесь стоял плачущий Иоанн Грозный, тогда
еще молодой развратник, и смотрел, как горела его столица; здесь явился перед ним иерей Сильвестр и строгим словом пересоздал на двадцать лет гениального изверга.
Товарищами Витберга в комиссии были: митрополит Филарет, московский генерал-губернатор, сенатор Кушников;
все они вперед были разобижены товариществом с молокососом, да
еще притом смело говорящим свое мнение и возражающим, если не согласен.
Желая везде и во
всем убить всякий дух независимости, личности, фантазии, воли, Николай издал целый том церковных фасад, высочайше утвержденных. Кто бы ни хотел строить церковь, он должен непременно выбрать один из казенных планов. Говорят, что он же запретил писать русские оперы, находя, что даже писанные в III Отделении собственной канцелярии флигель-адъютантом Львовым никуда не годятся. Но это
еще мало — ему бы издать собрание высочайше утвержденных мотивов.
Огарев
еще прежде меня окунулся в мистические волны. В 1833 он начинал писать текст для Гебелевой [Г е б е л ь — известный композитор того времени. (Прим. А. И. Герцена.)] оратории «Потерянный рай». «В идее потерянного рая, — писал мне Огарев, — заключается
вся история человечества!» Стало быть, в то время и он отыскиваемый рай идеала принимал за утраченный.
Наконец наследник приехал. Сухо поклонился Тюфяеву, не пригласил его и тотчас послал доктора Енохина свидетельствовать арестованного купца.
Все ему было известно. Орловская вдова свою просьбу подала, другие купцы и мещане рассказали
все, что делалось. Тюфяев
еще на два градуса перекосился. Дело было нехорошо. Городничий прямо сказал, что он на
все имел письменные приказания от губернатора.
При самом выезде из Вятской губернии мне
еще пришлось проститься с чиновническим миром, и он pour la clôture [на прощание (фр.).] явился во
всем блеске.
Теперь у нее оставались только братья и, главное, княжна. Княжна, с которой она почти не расставалась во
всю жизнь,
еще больше приблизила ее к себе после смерти мужа. Она не распоряжалась ничем в доме. Княгиня самодержавно управляла
всем и притесняла старушку под предлогом забот и внимания.
Отец мой возил меня всякий год на эту языческую церемонию;
все повторялось в том же порядке, только иных стариков и иных старушек недоставало, об них намеренно умалчивали, одна княжна говаривала: «А нашего-то Ильи Васильевича и нет, дай ему бог царство небесное!.. Кого-то в будущий год господь
еще позовет?» — И сомнительно качала головой.
…Две молодые девушки (Саша была постарше) вставали рано по утрам, когда
все в доме
еще спало, читали Евангелие и молились, выходя на двор, под чистым небом. Они молились о княгине, о компаньонке, просили бога раскрыть их души; выдумывали себе испытания, не ели целые недели мяса, мечтали о монастыре и о жизни за гробом.
Русские гувернанты у нас нипочем, по крайней мере так
еще было в тридцатых годах, а между тем при
всех недостатках они
все же лучше большинства француженок из Швейцарии, бессрочно-отпускных лореток и отставных актрис, которые с отчаянья бросаются на воспитание как на последнее средство доставать насущный хлеб, — средство, для которого не нужно ни таланта, ни молодости, ничего — кроме произношения «гррра» и манер d'une dame de comptoir, [приказчицы (фр.).] которые часто у нас по провинциям принимаются за «хорошие» манеры.
Немки пропадали со скуки и, увидевши человека, который если не хорошо, то понятно мог объясняться по-немецки, пришли в совершенный восторг, запоили меня кофеем и
еще какой-то «калтешале», [прохладительным напитком (от нем. kaLte SchaLe).] рассказали мне
все свои тайны, желания и надежды и через два дня называли меня другом и
еще больше потчевали сладкими мучнистыми яствами с корицей.
…Р. страдала, я с жалкой слабостью ждал от времени случайных разрешений и длил полуложь. Тысячу раз хотел я идти к Р., броситься к ее ногам, рассказать
все, вынести ее гнев, ее презрение… но я боялся не негодования — я бы ему был рад, — боялся слез. Много дурного надобно испытать, чтоб уметь вынести женские слезы, чтоб уметь сомневаться, пока они,
еще теплые, текут по воспаленной щеке. К тому же ее слезы были бы искренние.
«…Представь себе дурную погоду, страшную стужу, ветер, дождь, пасмурное, какое-то без выражения небо, прегадкую маленькую комнату, из которой, кажется, сейчас вынесли покойника, а тут эти дети без цели, даже без удовольствия, шумят, кричат, ломают и марают
все близкое; да хорошо бы
еще, если б только можно было глядеть на этих детей, а когда заставляют быть в их среде», — пишет она в одном письме из деревни, куда княгиня уезжала летом, и продолжает: «У нас сидят три старухи, и
все три рассказывают, как их покойники были в параличе, как они за ними ходили — а и без того холодно».
Потом взошла нянюшка, говоря, что пора, и я встал, не возражая, и она меня не останавливала… такая полнота была в душе. Больше, меньше, короче, дольше,
еще —
все это исчезало перед полнотой настоящего…
Мы были больше часу в особой комнате Перова трактира, а коляска с Матвеем
еще не приезжала! Кетчер хмурился. Нам и в голову не шла возможность несчастия, нам так хорошо было тут втроем и так дома, как будто мы и
всё вместе были. Перед окнами была роща, снизу слышалась музыка и раздавался цыганский хор; день после грозы был прекрасный.
Он был тогда во
всей силе своего развития; вскоре приходилось и ему пройти скорбным испытанием; минутами он будто чувствовал, что беда возле, но
еще мог отворачиваться и принимать за мечту занесенную руку судьбы.
За несколько часов до отъезда я
еще пишу и пишу к тебе — к тебе будет последний звук отъезжающего. Тяжело чувство разлуки, и разлуки невольной, но такова судьба, которой я отдался; она влечет меня, и я покоряюсь. Когда ж мы увидимся? Где?
Все это темно, но ярко воспоминание твоей дружбы, изгнанник никогда не забудет свою прелестную сестру.
Мы знали, что Владимира с собой не увезем, а
все же думали, что май
еще не прошел.
Помню я, что
еще во времена студентские мы раз сидели с Вадимом за рейнвейном, он становился мрачнее и мрачнее и вдруг, со слезами на глазах, повторил слова Дон Карлоса, повторившего, в свою очередь, слова Юлия Цезаря: «Двадцать три года, и ничего не сделано для бессмертия!» Его это так огорчило, что он изо
всей силы ударил ладонью по зеленой рюмке и глубоко разрезал себе руку.
Меня никто не упрекал в праздности, кое-что из сделанного мною нравилось многим; а знают ли, сколько во
всем сделанном мною отразились наши беседы, наши споры, ночи, которые мы праздно бродили по улицам и полям или
еще более праздно проводили за бокалом вина?
Огарев это понял
еще тогда; потому-то его
все (и я в том числе) упрекали в излишней кротости.
Главное достоинство Павлова состояло в необычайной ясности изложения, — ясности, нисколько не терявшей
всей глубины немецкого мышления, молодые философы приняли, напротив, какой-то условный язык, они не переводили на русское, а перекладывали целиком, да
еще, для большей легкости, оставляя
все латинские слова in crudo, [в нетронутом виде (лат.).] давая им православные окончания и семь русских падежей.
— Помилуйте, — перебил меня Дубельт, —
все сведения, собранные об вас, совершенно в вашу пользу, я
еще вчера говорил с Жуковским, — дай бог, чтоб об моих сыновьях так отзывались, как он отозвался.
— Вот видите, ваше несчастие, что докладная записка была подана и что многих обстоятельств не было на виду. Ехать вам надобно, этого поправить нельзя, но я полагаю, что Вятку можно заменить другим городом. Я переговорю с графом, он
еще сегодня едет во дворец.
Все, что возможно сделать для облегчения, мы постараемся сделать; граф — человек ангельской доброты.
Я застал там человек пять-шесть просителей; мрачно и озабоченно стояли они у стены, вздрагивали при каждом шуме, жались
еще больше и кланялись
всем проходящим адъютантам.