Неточные совпадения
Многие из друзей советовали мне начать полное издание «Былого и дум», и
в этом затруднения нет, по крайней мере относительно двух первых частей. Но они говорят, что отрывки, помещенные
в «Полярной звезде», рапсодичны, не имеют единства, прерываются случайно, забегают иногда, иногда отстают. Я чувствую, что это правда, — но поправить не могу. Сделать дополнения, привести главы
в хронологический порядок — дело не трудное; но
все переплавить, d'un jet, [сразу (фр.).] я не берусь.
Прошло пятнадцать лет, [Введение к «Тюрьме и ссылке», писанное
в мае 1854 года. (Прим. А. И. Герцена.)] «я жил
в одном из лондонских захолустий, близ Примроз-Гиля, отделенный от
всего мира далью, туманом и своей волей.
В Лондоне не было ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого.
Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами
всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни одного слова о том, о чем хотелось поговорить.
Наконец-таки мы уложились, и коляска была готова; господа сели завтракать, вдруг наш кухмист взошел
в столовую такой бледный, да и докладывает: «Неприятель
в Драгомиловскую заставу вступил», — так у нас у
всех сердце и опустилось, сила, мол, крестная с нами!
Все переполошилось; пока мы суетились да ахали, смотрим — а по улице скачут драгуны
в таких касках и с лошадиным хвостом сзади.
Граф Ростопчин
всем раздавал
в арсенале за день до вступления неприятеля всякое оружие, вот и он промыслил себе саблю.
Мы
все скорей со двора долой, пожар-то
все страшнее и страшнее, измученные, не евши, взошли мы
в какой-то уцелевший дом и бросились отдохнуть; не прошло часу, наши люди с улицы кричат: «Выходите, выходите, огонь, огонь!» — тут я взяла кусок равендюка с бильярда и завернула вас от ночного ветра; добрались мы так до Тверской площади, тут французы тушили, потому что их набольшой жил
в губернаторском доме; сели мы так просто на улице, караульные везде ходят, другие, верховые, ездят.
Пожар достиг
в эти дня страшных размеров: накалившийся воздух, непрозрачный от дыма, становился невыносимым от жара. Наполеон был одет и ходил по комнате, озабоченный, сердитый, он начинал чувствовать, что опаленные лавры его скоро замерзнут и что тут не отделаешься такою шуткою, как
в Египте. План войны был нелеп, это знали
все, кроме Наполеона: Ней и Нарбон, Бертье и простые офицеры; на
все возражения он отвечал кабалистическим словом; «Москва»;
в Москве догадался и он.
Отца моего повезли на фельдъегерских по тогдашнему фашиннику. Нам Иловайский достал какую-то старую колымагу и отправил до ближнего города с партией французских пленников, под прикрытием казаков; он снабдил деньгами на прогоны до Ярославля и вообще сделал
все, что мог,
в суете и тревоге военного времени.
Всё было
в большом смущении, особенно моя мать.
Можно себе представить положение моей матери (ей было тогда семнадцать лет) среди этих полудиких людей с бородами, одетых
в нагольные тулупы, говорящих на совершенно незнакомом языке,
в небольшой закоптелой избе, и
все это
в ноябре месяце страшной зимы 1812 года.
А дикие эти жалели ее от
всей души, со
всем радушием, со
всей простотой своей, и староста посылал несколько раз сына
в город за изюмом, пряниками, яблоками и баранками для нее.
Лет через пятнадцать староста еще был жив и иногда приезжал
в Москву, седой как лунь и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала с ним зиму 1812 года, как она его боялась и как они, не понимая друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик
все еще называл мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе не боялся его бороды и охотно ходил к нему на руки.
Отчаянный роялист, он участвовал на знаменитом празднике, на котором королевские опричники топтали народную кокарду и где Мария-Антуанетта пила на погибель революции. Граф Кенсона, худой, стройный, высокий и седой старик, был тип учтивости и изящных манер.
В Париже его ждало пэрство, он уже ездил поздравлять Людовика XVIII с местом и возвратился
в Россию для продажи именья. Надобно было, на мою беду, чтоб вежливейший из генералов
всех русских армий стал при мне говорить о войне.
Добрее, кротче, мягче я мало встречал людей; совершенно одинокий
в России, разлученный со
всеми своими, плохо говоривший по-русски, он имел женскую привязанность ко мне.
Я часы целые проводил
в его комнате, докучал ему, притеснял его, шалил — он
все выносил с добродушной улыбкой, вырезывал мне всякие чудеса из картонной бумаги, точил разные безделицы из дерева (зато ведь как же я его и любил).
«Вот оно», — думал я и опускался, скользя на руках по поручням лестницы. Двери
в залу отворяются с шумом, играет музыка, транспарант с моим вензелем горит, дворовые мальчики, одетые турками, подают мне конфекты, потом кукольная комедия или комнатный фейерверк. Кало
в поту, суетится,
все сам приводит
в движение и не меньше меня
в восторге.
Недоставало, может, одного — товарища, но я
все ребячество провел
в одиночестве [Кроме меня, у моего отца был другой сын, лет десять старше меня.
При этом, как следует, сплетни, переносы, лазутчики, фавориты и на дне
всего бедные крестьяне, не находившие ни расправы, ни защиты и которых тормошили
в разные стороны, обременяли двойной работой и неустройством капризных требований.
Покинутый
всеми родными и
всеми посторонними, он жил один-одинехонек
в своем большом доме на Тверском бульваре, притеснял свою дворню и разорял мужиков.
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам. С утра во
всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него
в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и
в то же время я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
Часа за два перед ним явился старший племянник моего отца, двое близких знакомых и один добрый, толстый и сырой чиновник, заведовавший делами.
Все сидели
в молчаливом ожидании, вдруг взошел официант и каким-то не своим голосом доложил...
— Проси, — сказал Сенатор с приметным волнением, мой отец принялся нюхать табак, племянник поправил галстук, чиновник поперхнулся и откашлянул. Мне было велено идти наверх, я остановился, дрожа
всем телом,
в другой комнате.
Сенатор был по характеру человек добрый и любивший рассеяния; он провел
всю жизнь
в мире, освещенном лампами,
в мире официально-дипломатическом и придворно-служебном, не догадываясь, что есть другой мир, посерьезнее, — несмотря даже на то, что
все события с 1789 до 1815 не только прошли возле, но зацеплялись за него.
Не зная законов и русского судопроизводства, он попал
в сенат, сделался членом опекунского совета, начальником Марьинской больницы, начальником Александрийского института и
все исполнял с рвением, которое вряд было ли нужно, с строптивостью, которая вредила, с честностью, которую никто не замечал.
Он никогда не бывал дома. Он заезжал
в день две четверки здоровых лошадей: одну утром, одну после обеда. Сверх сената, который он никогда не забывал, опекунского совета,
в котором бывал два раза
в неделю, сверх больницы и института, он не пропускал почти ни один французский спектакль и ездил раза три
в неделю
в Английский клуб. Скучать ему было некогда, он всегда был занят, рассеян, он
все ехал куда-нибудь, и жизнь его легко катилась на рессорах по миру оберток и переплетов.
В комнатах
все было неподвижно, пять-шесть лет одни и те же книги лежали на одних и тех же местах и
в них те же заметки.
Лет до десяти я не замечал ничего странного, особенного
в моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу
в доме моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла
в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки;
все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
— Я, право, — говаривала, например, m-me Прово, — на месте барыни просто взяла бы да и уехала
в Штутгарт; какая отрада —
все капризы да неприятности, скука смертная.
Однажды настороженный, я
в несколько недель узнал
все подробности о встрече моего отца с моей матерью, о том, как она решилась оставить родительский дом, как была спрятана
в русском посольстве
в Касселе, у Сенатора, и
в мужском платье переехала границу;
все это я узнал, ни разу не сделав никому ни одного вопроса.
— Что тебе, братец, за охота, — сказал добродушно Эссен, — делать из него писаря. Поручи мне это дело, я его запишу
в уральские казаки,
в офицеры его выведем, — это главное, потом своим чередом и пойдет, как мы
все.
Мой отец не соглашался, говорил, что он разлюбил
все военное, что он надеется поместить меня со временем где-нибудь при миссии
в теплом крае, куда и он бы поехал оканчивать жизнь.
Мне тогда уже было лет тринадцать, такие уроки, переворачиваемые на
все стороны, разбираемые недели, месяцы
в совершенном одиночестве, приносили свой плод.
Сильно билось сердце, когда я его увидел со
всеми шнурками и шнурочками, с саблей и
в четвероугольном кивере, надетом немного набок и привязанном на шнурке.
При
всем этом можно себе представить, как томно и однообразно шло для меня время
в странном аббатстве родительского дома.
Передняя и девичья составляли единственное живое удовольствие, которое у меня оставалось. Тут мне было совершенное раздолье, я брал партию одних против других, судил и рядил вместе с моими приятелями их дела, знал
все их секреты и никогда не проболтался
в гостиной о тайнах передней.
Все эти милые слабости встречаются
в форме еще грубейшей у чиновников, стоящих за четырнадцатым классом, у дворян, принадлежащих не царю, а помещикам. Но чем они хуже других как сословие — я не знаю.
Справедливее следует исключить каких-нибудь временщиков, фаворитов и фавориток, барских барынь, наушников; но, во-первых, они составляют исключение, это — Клейнмихели конюшни, Бенкендорфы от погреба, Перекусихины
в затрапезном платье, Помпадур на босую ногу; сверх того, они-то и ведут себя
всех лучше, напиваются только ночью и платья своего не закладывают
в питейный дом.
Разумеется, отсутствие, с одной стороны, всякого воспитания, с другой — крестьянской простоты при рабстве внесли бездну уродливого и искаженного
в их нравы, но при
всем этом они, как негры
в Америке, остались полудетьми: безделица их тешит, безделица огорчает; желания их ограниченны и скорее наивны и человечественны, чем порочны.
Пить чай
в трактире имеет другое значение для слуг. Дома ему чай не
в чай; дома ему
все напоминает, что он слуга; дома у него грязная людская, он должен сам поставить самовар; дома у него чашка с отбитой ручкой и всякую минуту барин может позвонить.
В трактире он вольный человек, он господин, для него накрыт стол, зажжены лампы, для него несется с подносом половой, чашки блестят, чайник блестит, он приказывает — его слушают, он радуется и весело требует себе паюсной икры или расстегайчик к чаю.
Ребячья вера во
все чудесное заставляет трусить взрослого мужчину, и та же ребячья вера утешает его
в самые тяжелые минуты.
— Слышал я, государь мой, — говорил он однажды, — что братец ваш еще кавалерию изволил получить. Стар, батюшка, становлюсь, скоро богу душу отдам, а ведь не сподобил меня господь видеть братца
в кавалерии, хоть бы раз перед кончиной лицезреть их
в ленте и во
всех регалиях!
Я смотрел на старика: его лицо было так детски откровенно, сгорбленная фигура его, болезненно перекошенное лицо, потухшие глаза, слабый голос —
все внушало доверие; он не лгал, он не льстил, ему действительно хотелось видеть прежде смерти
в «кавалерии и регалиях» человека, который лет пятнадцать не мог ему простить каких-то бревен. Что это: святой или безумный? Да не одни ли безумные и достигают святости?
Телесные наказания были почти неизвестны
в нашем доме, и два-три случая,
в которые Сенатор и мой отец прибегали к гнусному средству «частного дома», были до того необыкновенны, что об них
вся дворня говорила целые месяцы; сверх того, они были вызываемы значительными проступками.
Чаще отдавали дворовых
в солдаты; наказание это приводило
в ужас
всех молодых людей; без роду, без племени, они
все же лучше хотели остаться крепостными, нежели двадцать лет тянуть лямку.
На меня сильно действовали эти страшные сцены… являлись два полицейских солдата по зову помещика, они воровски, невзначай, врасплох брали назначенного человека; староста обыкновенно тут объявлял, что барин с вечера приказал представить его
в присутствие, и человек сквозь слезы куражился, женщины плакали,
все давали подарки, и я отдавал
все, что мог, то есть какой-нибудь двугривенный, шейный платок.
В год времени он
все спустил: от капитала, приготовленного для взноса, до последнего фартука.
К тому же я не
все книги показывал или клал у себя на столе, — иные прятались
в шифоньер.
При этом он делал рукой движение человека, попавшего
в воду и не умеющего плавать. Каждый стих он заставлял меня повторять несколько раз и
все качал головой.
— Мы просим
всего снисхождения публики; нас постигло страшное несчастие, наш товарищ Далес, — и у режиссера действительно голос перервался слезами, — найден у себя
в комнате мертвым от угара.