Неточные совпадения
Я играл еще тогда жизнию и самим счастием, как будто ему и
конца не
было.
Толочанов, должно
быть, очень любил ее; он с этого времени впал в задумчивость, близкую к помешательству, прогуливал ночи и, не имея своих средств, тратил господские деньги; когда он увидел, что нельзя свести
концов, он 31 декабря 1821 года отравился.
Изредка отпускал он меня с Сенатором в французский театр, это
было для меня высшее наслаждение; я страстно любил представления, но и это удовольствие приносило мне столько же горя, сколько радости. Сенатор приезжал со мною в полпиесы и, вечно куда-нибудь званный, увозил меня прежде
конца. Театр
был у Арбатских ворот, в доме Апраксина, мы жили в Старой Конюшенной, то
есть очень близко, но отец мой строго запретил возвращаться без Сенатора.
Вид из него обнимал верст пятнадцать кругом; озера нив, колеблясь, стлались без
конца; разные усадьбы и села с белеющими церквами видны
были там-сям; леса разных цветов делали полукруглую раму, и черезо все — голубая тесьма Москвы-реки.
Поехал и Григорий Иванович в Новоселье и привез весть, что леса нет, а
есть только лесная декорация, так что ни из господского дома, ни с большой дороги порубки не бросаются в глаза. Сенатор после раздела, на худой
конец,
был пять раз в Новоселье, и все оставалось шито и крыто.
А Федор Федорович Рейс, никогда не читавший химии далее второй химической ипостаси, то
есть водорода! Рейс, который действительно попал в профессора химии, потому что не он, а его дядя занимался когда-то ею. В
конце царствования Екатерины старика пригласили в Россию; ему ехать не хотелось, — он отправил вместо себя племянника…
Этот Промифей, воспетый не Глинкою, а самим Пушкиным в послании к Лукуллу,
был министр народного просвещения С. С. (еще не граф) Уваров, Он удивлял нас своим многоязычием и разнообразием всякой всячины, которую знал; настоящий сиделец за прилавком просвещения, он берег в памяти образчики всех наук, их казовые
концы или, лучше, начала.
И с этой минуты (которая могла
быть в
конце 1831 г.) мы
были неразрывными друзьями; с этой минуты гнев и милость, смех и крик Кетчера раздаются во все наши возрасты, во всех приключениях нашей жизни.
Судьбе и этого
было мало. Зачем в самом деле так долго зажилась старушка мать? Видела
конец ссылки, видела своих детей во всей красоте юности, во всем блеске таланта, чего
было жить еще! Кто дорожит счастием, тот должен искать ранней смерти. Хронического счастья так же нет, как нетающего льда.
Пока еще не разразилась над нами гроза, мой курс пришел к
концу. Обыкновенные хлопоты, неспаные ночи для бесполезных мнемонических пыток, поверхностное учение на скорую руку и мысль об экзамене, побеждающая научный интерес, все это — как всегда. Я писал астрономическую диссертацию на золотую медаль и получил серебряную. Я уверен, что я теперь не в состоянии
был бы понять того, что тогда писал и что стоило вес серебра.
Под
конец он не выдержал и сказал: — Жаль-с, очень жаль-с, что обстоятельства-с помешали-с заниматься делом-с — у вас прекрасные-с были-с способности-с.
Соколовский предложил откупорить одну бутылку, затем другую; нас
было человек пять, к
концу вечера, то
есть к началу утра следующего дня, оказалось, что ни вина больше нет, ни денег у Соколовского.
Сначала ему
было трудно читать, потом, одушевляясь более и более, он громко и живо дочитал поэму до
конца. В местах особенно резких государь делал знак рукой министру. Министр закрывал глаза от ужаса.
Сначала и мне
было жутко, к тому же ветер с дождем прибавлял какой-то беспорядок, смятение. Но мысль, что это нелепо, чтоб я мог погибнуть, ничего не сделав, это юношеское «Quid timeas? Caesarem vehis!» [Чего ты боишься? Ты везешь Цезаря! (лат.)] взяло верх, и я спокойно ждал
конца, уверенный, что не погибну между Услоном и Казанью. Жизнь впоследствии отучает от гордой веры, наказывает за нее; оттого-то юность и отважна и полна героизма, а в летах человек осторожен и редко увлекается.
Я ничего в самом деле не понимал и наконец спросил его: дали ли ему какой-нибудь вид. Он подал мне его. В нем
было написано все решение и в
конце сказано, что, учинив, по указу уголовной палаты, наказание плетьми в стенах тюремного замка, «выдать ему оное свидетельство и из замка освободить».
Блудов, известный как продолжатель истории Карамзина, не написавший ни строки далее, и как сочинитель «Доклада следственной комиссии» после 14 декабря, которого
было бы лучше совсем не писать, принадлежал к числу государственных доктринеров, явившихся в
конце александровского царствования.
Княгиня Марья Алексеевна Хованская, родная сестра моего отца,
была строгая, угрюмая старуха, толстая, важная, с пятном на щеке, с поддельными пуклями под чепцом; она говорила, прищуривая глаза, и до
конца жизни, то
есть до восьмидесяти лет, употребляла немного румян и немного белил.
Не знаю, насколько она
была довольна плодом своего воспитания, образовавши, с помощью французского инженера, Вольтерова родственника, помещиков esprits forts, [вольнодумцев (фр.).] но уважение к себе вселить она умела, и племянники, не очень расположенные к чувствам покорности и уважения, почитали старушку и часто слушались ее до
конца ее жизни.
Надобно
было положить этому
конец. Я решился выступить прямо на сцену и написал моему отцу длинное, спокойное, искреннее письмо. Я говорил ему о моей любви и, предвидя его ответ, прибавлял, что я вовсе его не тороплю, что я даю ему время вглядеться, мимолетное это чувство или нет, и прошу его об одном, чтоб он и Сенатор взошли в положение несчастной девушки, чтоб они вспомнили, что они имеют на нее столько же права, сколько и сама княгиня.
Раз, длинным зимним вечером в
конце 1838, сидели мы, как всегда, одни, читали и не читали, говорили и молчали и молча продолжали говорить. На дворе сильно морозило, и в комнате
было совсем не тепло. Наташа чувствовала себя нездоровой и лежала на диване, покрывшись мантильей, я сидел возле на полу; чтение не налаживалось, она
была рассеянна, думала о другом, ее что-то занимало, она менялась в лице.
По клочкам изодрано мое сердце, во все время тюрьмы я не
был до того задавлен, стеснен, как теперь. Не ссылка этому причиной. Что мне Пермь или Москва, и Москва — Пермь! Слушай все до
конца.
Мало-помалу из них составляются группы. Более родное собирается около своих средоточий; группы потом отталкивают друг друга. Это расчленение дает им ширь и многосторонность для развития; развиваясь до
конца, то
есть до крайности, ветви опять соединяются, как бы они ни назывались — кругом Станкевича, славянофилами или нашим кружком.
Может, в
конце прошлого и начале нашего века
была в аристократии закраинка русских иностранцев, оборвавших все связи с народной жизнью; но у них не
было ни живых интересов, ни кругов, основанных на убеждениях, ни своей литературы.
Как ни привольно
было нам в Москве, но приходилось перебираться в Петербург. Отец мой требовал этого; граф Строганов — министр внутренних дел — велел меня зачислить по канцелярии министерства, и мы отправились туда в
конце лета 1840 года.
Она у нас прожила год. Время под
конец нашей жизни в Новгороде
было тревожно — я досадовал на ссылку и со дня на день ждал в каком-то раздраженье разрешения ехать в Москву. Тут я только заметил, что горничная очень хороша собой… Она догадалась!.. и все прошло бы без шага далее. Случай помог. Случай всегда находится, особенно когда ни с одной стороны его не избегают.
К
концу тяжелой эпохи, из которой Россия выходит теперь, когда все
было прибито к земле, одна официальная низость громко говорила, литература
была приостановлена и вместо науки преподавали теорию рабства, ценсура качала головой, читая притчи Христа, и вымарывала басни Крылова, — в то время, встречая Грановского на кафедре, становилось легче на душе. «Не все еще погибло, если он продолжает свою речь», — думал каждый и свободнее дышал.
В
конце 1843 года я печатал мои статьи о «Дилетантизме в науке»; успех их
был для Грановского источником детской радости. Он ездил с «Отечественными записками» из дому в дом, сам читал вслух, комментировал и серьезно сердился, если они кому не нравились. Вслед за тем пришлось и мне видеть успех Грановского, да и не такой. Я говорю о его первом публичном курсе средневековой истории Франции и Англии.
Так, например, в
конце тридцатых годов
был в Москве проездом панславист Гай, игравший потом какую-то неясную роль как кроатский агитатор и в то же время близкий человек бана Иеллачича.
Помирятся ли эти трое, померившись, сокрушат ли друг друга; разложится ли Россия на части, или обессиленная Европа впадет в византийский маразм; подадут ли они друг другу руку, обновленные на новую жизнь и дружный шаг вперед, или
будут резаться без
конца, — одна вещь узнана нами и не искоренится из сознания грядущих поколений, это — то, что разумное и свободное развитие русского народного быта совпадает с стремлениями западного социализма.
«Аксаков остался до
конца жизни вечным восторженным и беспредельно благородным юношей; он увлекался,
был увлекаем, но всегда
был чист сердцем. В 1844 году, когда наши споры дошли до того, что ни славяне, ни мы не хотели больше встречаться, я как-то шел по улице; К. Аксаков ехал в санях. Я дружески поклонился ему. Он
было проехал, но вдруг остановил кучера, вышел из саней и подошел ко мне.
Пир
был удачен; в
конце его, после многих тостов, не только единодушных, но выпитых, мы обнялись и облобызались по-русски с славянами.
…Печально сидел я раз в мрачном, неприятном Цюрихе, в столовой у моей матери; это
было в
конце декабря 1849.
Теперь я привык к этим мыслям, они уже не пугают меня. Но в
конце 1849 года я
был ошеломлен ими, и, несмотря на то что каждое событие, каждая встреча, каждое столкновение, лицо — наперерыв обрывали последние зеленые листья, я еще упрямо и судорожно искал выхода.
— Что же это значит? Пользуясь тем, что я в тюрьме, вы спите там, в редакции. Нет, господа, эдак я откажусь от всякого участия и напечатаю мой отказ, я не хочу, чтоб мое имя таскали в грязи, у вас надобно стоять за спиной, смотреть за каждой строкой. Публика принимает это за мой журнал, нет, этому надобно положить
конец. Завтра я пришлю статью, чтоб загладить дурное действие вашего маранья, и покажу, как я разумею дух, в котором должен
быть наш орган.
Гарибальди сначала стоял, потом садился и вставал, наконец просто сел. Нога не позволяла ему долго стоять,
конца приему нельзя
было и ожидать… кареты все подъезжали… церемониймейстер все читал памятцы.