Неточные совпадения
Отчаянный роялист, он участвовал на знаменитом празднике, на котором королевские опричники топтали народную кокарду и
где Мария-Антуанетта
пила на погибель революции. Граф Кенсона, худой, стройный, высокий и седой старик,
был тип учтивости и изящных манер. В Париже его ждало пэрство, он уже ездил поздравлять Людовика XVIII с местом и возвратился в Россию для продажи именья. Надобно
было, на мою беду, чтоб вежливейший из генералов всех русских армий стал при мне говорить о войне.
Дни за два шум переставал, комната
была отворена — все в ней
было по-старому, кой-где валялись только обрезки золотой и цветной бумаги; я краснел, снедаемый любопытством, но Кало, с натянуто серьезным видом, не касался щекотливого предмета.
И вот этот-то страшный человек должен
был приехать к нам. С утра во всем доме
было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме,
где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в то же время я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
В 1811 году Наполеон велел его остановить и задержать в Касселе,
где он
был послом «при царе Ерёме», как выражался мой отец в минуты досады.
Возвратившись в Россию, он
был произведен в действительные камергеры в Москве,
где нет двора.
Я с удивлением присутствовал при смерти двух или трех из слуг моего отца: вот
где можно
было судить о простодушном беспечии, с которым проходила их жизнь, о том, что на их совести вовсе не
было больших грехов, а если кой-что случилось, так уже покончено на духу с «батюшкой».
Плантаторы обыкновенно вводят в счет страховую премию рабства, то
есть содержание жены, детей помещиком и скудный кусок хлеба где-нибудь в деревне под старость лет. Конечно, это надобно взять в расчет; но страховая премия сильно понижается — премией страха телесных наказаний, невозможностью перемены состояния и гораздо худшего содержания.
У Сенатора
был повар необычайного таланта, трудолюбивый, трезвый, он шел в гору; сам Сенатор хлопотал, чтоб его приняли в кухню государя,
где тогда
был знаменитый повар-француз. Поучившись там, он определился в Английский клуб, разбогател, женился, жил барином; но веревка крепостного состояния не давала ему ни покойно спать, ни наслаждаться своим положением.
К тому же Федор Карлович мне похвастался, что у него
есть новый фрак, синий, с золотыми пуговицами, и действительно я его видел раз отправляющегося на какую-то свадьбу во фраке, который ему
был широк, но с золотыми пуговицами. Мальчик, приставленный за ним, донес мне, что фрак этот он брал у своего знакомого сидельца в косметическом магазейне. Без малейшего сожаления пристал я к бедняку —
где синий фрак, да и только?
Гуляя, встретили мы его за Тверской заставой; он тихо ехал верхом с двумя-тремя генералами, возвращаясь с Ходынки,
где были маневры.
Лошадей приводили, я с внутренним удовольствием слушал их жеванье и фырканье на дворе и принимал большое участие в суете кучеров, в спорах людей о том,
где кто сядет,
где кто положит свои пожитки; в людской огонь горел до самого утра, и все укладывались, таскали с места на место мешки и мешочки и одевались по-дорожному (ехать всего
было около восьмидесяти верст!).
Мы сели на мулов; по дороге из Фраскати в Рим надобно
было проезжать небольшою деревенькой; кой-где уже горели огоньки, все
было тихо, копыта мулов звонко постукивали по камню, свежий и несколько сырой ветер подувал с Апеннин.
Так-то, Огарев, рука в руку входили мы с тобою в жизнь! Шли мы безбоязненно и гордо, не скупясь, отвечали всякому призыву, искренно отдавались всякому увлечению. Путь, нами избранный,
был не легок, мы его не покидали ни разу; раненные, сломанные, мы шли, и нас никто не обгонял. Я дошел… не до цели, а до того места,
где дорога идет под гору, и невольно ищу твоей руки, чтоб вместе выйти, чтоб пожать ее и сказать, грустно улыбаясь: «Вот и все!»
Наш век не производит более этих цельных, сильных натур; прошлое столетие, напротив, вызвало их везде, даже там,
где они не
были нужны,
где они не могли иначе развиться, как в уродство.
Ему
было тогда гораздо лет за сорок, и он в этот приятный возраст повел жизнь птички божьей или четырнадцатилетнего мальчика, то
есть не знал,
где завтра
будет спать и на что обедать.
Говорят, что императрица, встретив раз в доме у одного из своих приближенных воспитательницу его детей, вступила с ней в разговор и,
будучи очень довольна ею, спросила,
где она воспитывалась; та сказала ей, что она из «пансионерок воспитательного дома».
По дороге я остановился в Перхушкове, там,
где мы столько раз останавливались; Химик меня ожидал и даже приготовил обед и две бутылки шампанского. Он через четыре или пять лет
был неизменно тот же, только немного постарел. Перед обедом он спросил меня совершенно серьезно...
Филарет умел хитро и ловко унижать временную власть; в его проповедях просвечивал тот христианский неопределенный социализм, которым блистали Лакордер и другие дальновидные католики. Филарет с высоты своего первосвятительного амвона говорил о том, что человек никогда не может
быть законно орудием другого, что между людьми может только
быть обмен услуг, и это говорил он в государстве,
где полнаселения — рабы.
Но рядом с его светлой, веселой комнатой, обитой красными обоями с золотыми полосками, в которой не проходил дым сигар, запах жженки и других… я хотел сказать — яств и питий, но остановился, потому что из съестных припасов, кроме сыру, редко что
было, — итак, рядом с ультрастуденческим приютом Огарева,
где мы спорили целые ночи напролет, а иногда целые ночи кутили, делался у нас больше и больше любимым другой дом, в котором мы чуть ли не впервые научились уважать семейную жизнь.
Девушек продержали в части до вечера. Испуганные, оскорбленные, они слезами убедили частного пристава отпустить их домой,
где отсутствие их должно
было переполошить всю семью. По просьбе ничего не
было сделано.
Незадолго до нашего ареста он поехал в Харьков,
где ему
была обещана кафедра в университете.
— Раз, — сказывала мне его жена потом, — у нас вышли все деньги до последней копейки; накануне я старалась достать где-нибудь рублей десять, нигде не нашла; у кого можно
было занять несколько, я уже заняла.
Юность,
где только она не иссякла от нравственного растления мещанством, везде непрактична, тем больше она должна
быть такою в стране молодой, имеющей много стремлений и мало достигнутого.
Иная восторженность лучше всяких нравоучений хранит от истинных падений. Я помню юношеские оргии, разгульные минуты, хватавшие иногда через край; я не помню ни одной безнравственной истории в нашем кругу, ничего такого, отчего человек серьезно должен
был краснеть, что старался бы забыть, скрыть. Все делалось открыто, открыто редко делается дурное. Половина, больше половины сердца
была не туда направлена,
где праздная страстность и болезненный эгоизм сосредоточиваются на нечистых помыслах и троят пороки.
Князь Ливен оставил Полежаева в зале,
где дожидались несколько придворных и других высших чиновников, несмотря на то, что
был шестой час утра, — и пошел во внутренние комнаты. Придворные вообразили себе, что молодой человек чем-нибудь отличился, и тотчас вступили с ним в разговор. Какой-то сенатор предложил ему давать уроки сыну.
Меня увезли к обер-полицмейстеру, не знаю зачем — никто не говорил со мною ни слова, потом опять привезли в частный дом,
где мне
была приготовлена комната под самой каланчой.
Вопросы предлагались письменно; наивность некоторых
была поразительна. «Не знаете ли вы о существовании какого-либо тайного общества? Не принадлежите ли вы к какому-нибудь обществу — литературному или иному? — кто его члены?
где они собираются?»
…Восемь лет спустя, в другой половине дома,
где была следственная комиссия, жила женщина, некогда прекрасная собой, с дочерью-красавицей, сестра нового обер-полицмейстера.
Я бывал у них и всякий раз проходил той залой,
где Цынский с компанией судил и рядил нас; в ней висел, тогда и потом, портрет Павла — напоминовением ли того, до чего может унизить человека необузданность и злоупотребление власти, или для того, чтоб поощрять полицейских на всякую свирепость, — не знаю, но он
был тут с тростью в руках, курносый и нахмуренный, — я останавливался всякий раз пред этим портретом, тогда арестантом, теперь гостем.
Небольшая гостиная возле,
где все дышало женщиной и красотой,
была как-то неуместна в доме строгости и следствий; мне
было не по себе там и как-то жаль, что прекрасно развернувшийся цветок попал на кирпичную, печальную стену съезжей.
Чтоб знать, что такое русская тюрьма, русский суд и полиция, для этого надобно
быть мужиком, дворовым, мастеровым или мещанином. Политических арестантов, которые большею частию принадлежат к дворянству, содержат строго, наказывают свирепо, но их судьба не идет ни в какое сравнение с судьбою бедных бородачей. С этими полиция не церемонится. К кому мужик или мастеровой пойдет потом жаловаться,
где найдет суд?
В деревнях и маленьких городках у станционных смотрителей
есть комната для проезжих. В больших городах все останавливаются в гостиницах, и у смотрителей нет ничего для проезжающих. Меня привели в почтовую канцелярию. Станционный смотритель показал мне свою комнату; в ней
были дети и женщины, больной старик не сходил с постели, — мне решительно не
было угла переодеться. Я написал письмо к жандармскому генералу и просил его отвести комнату где-нибудь, для того чтоб обогреться и высушить платье.
Я шутя говорил ему, что выгнать можно только того, кто имеет право выйти, а кто не имеет его, тому поневоле приходится
есть и
пить там,
где он задержан…
Губернатор этот
был из малороссиян, сосланных не теснил и вообще
был человек смирный. Он как-то втихомолку улучшал свое состояние, как крот где-то под землею, незаметно, он прибавлял зерно к зерну и отложил-таки малую толику на черные дни.
Но я еще не успел обглядеться, как губернатор мне объявил, что я переведен в Вятку, потому что другой сосланный, назначенный в Вятку, просил его перевести в Пермь,
где у него
были родственники.
— Вот за то-то я и люблю природу: ее никак не отнимешь,
где бы человек ни
был.
Власть губернатора вообще растет в прямом отношении расстояния от Петербурга, но она растет в геометрической прогрессии в губерниях,
где нет дворянства, как в Перми, Вятке и Сибири. Такой-то край и
был нужен Тюфяеву.
Министерство внутренних дел
было тогда в припадке статистики; оно велело везде завести комитеты и разослало такие программы, которые вряд возможно ли
было бы исполнить где-нибудь в Бельгии или Швейцарии; при этом всякие вычурные таблицы с maximum и minimum, с средними числами и разными выводами из десятилетних сложностей (составленными по сведениям, которые за год перед тем не собирались!), с нравственными отметками и метеорологическими замечаниями.
— То
есть, как перед богом, ума не приложу,
где это достать такую Палестину денег — четыреста рублев — время же какое?
Они спокойно
пели песни и крали кур, но вдруг губернатор получил высочайшее повеление, буде найдутся цыгане беспаспортные (ни у одного цыгана никогда не бывало паспорта, и это очень хорошо знали и Николай, и его люди), то дать им такой-то срок, чтоб они приписались там,
где их застанет указ, к сельским, городским обществам.
Но такие обвинения легко поддерживать, сидя у себя в комнате. Он именно потому и принял, что
был молод, неопытен, артист; он принял потому, что после принятия его проекта ему казалось все легко; он принял потому, что сам царь предлагал ему, ободрял его, поддерживал. У кого не закружилась бы голова?..
Где эти трезвые люди, умеренные, воздержные? Да если и
есть, то они не делают колоссальных проектов и не заставляют «говорить каменья»!
Где вы? Что с вами, подснежные друзья мои? Двадцать лет мы не видались. Чай, состарились и вы, как я, дочерей выдаете замуж, не
пьете больше бутылками шампанское и стаканчиком на ножке наливку. Кто из вас разбогател, кто разорился, кто в чинах, кто в параличе? А главное, жива ли у вас память об наших смелых беседах, живы ли те струны, которые так сильно сотрясались любовью и негодованием?
Случай этот сильно врезался в мою память. В 1846 году, когда я
был в последний раз. в Петербурге, нужно мне
было сходить в канцелярию министра внутренних дел,
где я хлопотал о пассе. Пока я толковал с столоначальником, прошел какой-то господин… дружески пожимая руку магнатам канцелярии, снисходительно кланяясь столоначальникам. «Фу, черт возьми, — подумал я, — да неужели это он?»
Так шли годы. Она не жаловалась, она не роптала, она только лет двенадцати хотела умереть. «Мне все казалось, — писала она, — что я попала ошибкой в эту жизнь и что скоро ворочусь домой — но
где же
был мой дом?.. уезжая из Петербурга, я видела большой сугроб снега на могиле моего отца; моя мать, оставляя меня в Москве, скрылась на широкой, бесконечной дороге… я горячо плакала и молила бога взять меня скорей домой».
А между тем слова старика открывали перед молодым существом иной мир, иначе симпатичный, нежели тот, в котором сама религия делалась чем-то кухонным, сводилась на соблюдение постов да на хождение ночью в церковь,
где изуверство, развитое страхом, шло рядом с обманом,
где все
было ограничено, поддельно, условно и жало душу своей узкостью.
Я Сашу потом знал очень хорошо.
Где и как умела она развиться, родившись между кучерской и кухней, не выходя из девичьей, я никогда не мог понять, но развита
была она необыкновенно. Это
была одна из тех неповинных жертв, которые гибнут незаметно и чаще, чем мы думаем, в людских, раздавленные крепостным состоянием. Они гибнут не только без всякого вознаграждения, сострадания, без светлого дня, без радостного воспоминания, но не зная, не подозревая сами, что в них гибнет и сколько в них умирает.
Само собою разумеется, что «кузина» надавала книг без всякого разбора, без всяких объяснений, и я думаю, что в этом не
было вреда;
есть организации, которым никогда не нужна чужая помощь, опора, указка, которые всего лучше идут там,
где нет решетки.
И неужели ты, моя Гаетана, не с той же ясной улыбкой вспоминаешь о нашей встрече, неужели что-нибудь горькое примешивается к памяти обо мне через двадцать два года? Мне
было бы это очень больно. И
где ты? И как прожила жизнь?
Наконец сама Р., с неуловимой ловкостью ящерицы, ускользала от серьезных объяснений, она чуяла опасность, искала отгадки и в то же время отдаляла правду. Точно она предвидела, что мои слова раскроют страшные истины, после которых все
будет кончено, и она обрывала речь там,
где она становилась опасною.
По счастию, меня ссылали, времени перед княгиней
было много. «Да и
где это Пермь, Вятка — верно, он там себе свернет шею или ему свернут ее, а главное, там он ее забудет».