Неточные совпадения
Долго эти средства
не производили
своего действия, да и
сама мать-игуменья, как бы что вспомнив, отошла от все еще лежавшей без чувств Марии и обратилась к Серафиме, приютившейся в уголке и, дрожа от страха, поглядывающей на роковой ящик.
Наутро игуменьей отдано было приказание приготовить одну из комнат, отводимым проезжим важным богомолкам, под келью новой послушнице Марии. Она
не была отдана под начало ни одной из старых монахинь, как это было в монастырских обычаях.
Сама игуменья взяла ее под
свое начало.
Некоторые молодые послушницы, в числе которых была и знакомая нам Серафима, старались сойтись со
своей новой подругой, но заметили, что матушка-игуменья косо смотрит на такое сближение, да и
сама Мария была
не из разговорчивых.
Не прошло и полугода, как домик Ивановых среди
своих таких же деревянных одноэтажных собратьев, казалось,
не выделялся ничем, кроме
своего приветливого вида, которым обязан
самой постройкой, но который уничтожался суеверным страхом, перед его прежним владельцем.
Годы летели незаметно. Даше Ивановой пошел уже тринадцатый год. Она была в доме полновластной хозяйкой, и
не только прислуга, но
сам отец и мать боялись
своей дочери. На Ираиду Яковлевну она прямо-таки наводила панический ужас, а храбрый преображенец-сержант, хотя и старался
не поддаваться перед девчонкой позорному чувству страха, но при столкновениях с дочерью, всегда оканчивающихся
не в его пользу, часто праздновал труса, хотя
не сознавался в этом даже
самому себе.
По внешнему виду Даша была далеко
не маленькой девочкой, которой недавно исполнилось двенадцать лет, а взрослой шестнадцатилетней девицей, «хотя сейчас под венец веди», как говорила о ней ее нянька.
Сама Даша чувствовала
свою самостоятельность,
свою физическую и нравственную силу, как чувствовала и обаятельность
своей внешности и даже последней умела пользоваться при случае.
Почему же на
самом деле
не лежало к ним сердце молодого Салтыкова? Почему, наконец, он, говоря, что его сердце
не лежит к ним,
не мог объяснить ни
своим родственникам вообще, ни особенно донимавшей его этим вопросом Глафире Петровне, причины этого равнодушия к физической и нравственной красоте московских девиц? Он был совершенно искренен, отвечая на этот вопрос: «
не знаю».
Ее отзыв о нем, после первого посещения, как о «тряпице», разрушил часть ее идеала мужчины, сильного
не только телом, но и духом, способного подчинить ее
своей железной воле, но внутренно, между тем, это польстило ей, с
самого раннего детства
не признававшей над собой чужой воли, чужой власти.
Он, со
своей стороны, с каким-то наслаждением любовался этими вспышками или, как он называл их
самому себе, проявлениями сильного характера и,
не имея этих качеств, ценил их в любимой девушке, тем более, что эта любовь окрашивала все ее выходки, все ее поступки в особый, смягчающий их резкость цвет.
Глафира Петровна, впрочем,
сама спохватилась и, быть может, и
не договорила бы рокового слова, теперь же, при взгляде на Глеба Алексеевича, она окончательно смутилась. Он был бледен, как полотно, и дрожал, как в лихорадке. Она лишь вслух выразила
свою мысль словом...
— Уж это
само собою разумеется, я
не возьму на
свою душу такого греха…
— Я
сама сирота, к сироте-то у меня так сердце и рвется; вы, тетушка, заменили им мать и отца, а мне никто
не заменил, да и при жизни отца с матерью я была все равно что сирота… Царство им небесное, место покойное…
Не тем будут помянуты, отказались от дочки
свой заживо…
— Доня, что ты, за что?.. — пробовал он первое время останавливать жену, но встречал такой отпор, что от греха уходил к себе в спальню, дабы
не попасться
самому под сердитую руку
своей разгневанной супруги.
— Так через неделю, а может раньше надумаю, напишу завещание, соберу всех, чтобы Глебушка с тобой приехал. Он ведь по закону наследник-то мой единственный, ну, да он знает, что я хочу сирот облагодетельствовать,
сам даже мне эту мысль подал, мне-де
не надо,
своего хватит, детям и внукам
не прожить.
Из кабинета доносился голос Фимки, что-то говорившей Глебу Алексеевичу; ответов его, произносимых тихим голосом,
не было слышно. Салтыкова остановилась около двери, простояла несколько минут, также тихо отошла прочь и вернулась в
свой будуар. Будуар этот был отделан роскошно, с тем предупредительным вниманием, которое может подсказать лишь искренняя любовь. Каждая,
самая мелкая вещь его убранства носила на себе отпечаток думы любящего человека о любимой женщине.
И на
самом деле, много хороших часов провел Глеб Алексеевич Салтыков, создавая для
своей будущей молодой жены это гнездышко любви, конечно,
не без значительной доли эгоистического чувства, сосредоточенного в сладкой мечте осыпать в нем горячими ласками, избранную им подругу жизни. Мечты его были, как мы знаем, разрушены, и он
не любил эту комнату и за последнее время избегал входить в нее.
— Ой ли,
не хитришь ли, девка; смотри, коли я тебя к нему допустила занимать его, так каждоминутно могу и за косу вытащить, да на конюшню, зарок-то
не бить тебя и нарушить можно, да и
сама бить
не стану, прикажу, слово-то
свое, пожалуй, и сдержу.
Молитва
не помогала, да он и
не умел молиться или, как
сам ошибочно думал,
не смел, так как, повторяем, считал все переносимые им нравственные муки и
свое все более и более глубокое падение заслуженным возмездием за клятвопреступление.
Последние мысли молодая Салтыкова высказывала, видимо, только вслух, обращаясь
не к Афимье, но к
самой себе. Так поняла это и Фимка, а потому
не сказала ничего даже тогда, когда Дарья Николаевна замолчала. Последняя встала с дивана, на котором сидела при докладе Афимьи — доклад происходил в будуаре — и несколько раз прошлась по комнате. Остановившись затем перед
своей верной наперсницей, она резко сказала...
Смерть Глафиры Петровны Салтыковой чуть ли
не за полчаса до назначенного ею времени написания духовного завещания, по которому — что знали многие — покойная оставляла все
свои капиталы и имения
своим внучатым племяннику и племяннице, минуя ближайшего законного наследника Глеба Алексеевича Салтыкова, в связи с присутствием в последние минуты жизни генеральши с глазу на глаз с его женой, Дарьи Николаевны, породила в Москве
самые разнообразные толки.
С одной стороны могут спросить, кто он такой, и
не удовольствоваться ответом, что он, Петр — знахарь; могут узнать, что он беглый и возвратить по принадлежности Филомонову, а помещика
своего Петр Ананьеев боялся хуже черта,
не без участия которого, как он
сам искренно полагал, варил старик Краузе, да варит и он,
свои снодобья.
Искусником, построившим ее, был Кузьма Терентьев-Дятел. Он с удовольствием предоставил
свою гору в общее пользование и
сам веселился
не менее других, при чем собирал и некоторую дань с более состоятельных парней, приходивших покататься со
своими «кралями».
Не только
сама Дарья Николаевна, но никто в доме Салтыковых
не подозревал этого более двух лет продолжавшегося романа Фимки с Кузьмой, который приучил дворню видеть себя каждый день, а
своим веселым нравом и угодливостью старшим сумел приобрести расположение и любовь даже старых дворовых слуг Глеба Алексеевича, недовольных новыми наступившими в доме порядками.
Она выбрала Кузьму, потому что он, по ее мнению, был лучший из тех, в рядах которых ей приходилось выбирать, хотя мечты ее были иные, но благоразумие говорило ей, что они недостижимы. Она привязалась, привыкла к Кузьме, он был для нее необходим, даже дорог, но она
не любила его в смысле того чувства, которое охватывает женщину и под чарами которого она считает
своего избранника лучше всех людей и в
самом подчинении ему находит более наслаждения, нежели во власти над ним.
Старик молчал и крупные слезы струились по его щекам.
Самое воспоминание о застенке, в котором он уже побывал в молодые годы, производило на него панический страх,
не прошедший в десятки лет. Страх этот снова охватил его внутреннею дрожью и невольно вызвал на глаза слезы, как бы от пережитых вновь мук. А между тем, он понимал, что угроза Кузьмы, которому он
сам выложил всю
свою жизнь, может быть осуществлена, и «застенок» является уже
не далеким прошедшим, а близким будущим.
Самые ласки ее
не были для него тлетворны, а напротив, носили в себе гораздо более духовного элемента, нежели ласки «Дашутки-звереныша», «чертова отродья», «проклятой», как мысленно стал называть Дарью Николаевну ее муж,
не могущий, однако, подчас противостоять внешним чарам этой женщины,
не брезгавший дележом любви
своего мужа между ею и Фимкой.
— Да вы бы, барин, ее прогнали… Ну, ее… Господин ведь вы здесь, хозяин! Что на нее смотреть… Показали бы
свою власть…
Не умирать же в
самом деле… Ведь она к тому и ведет.
— Вижу, что верить-то тебе этому
не хочется… Да я и
не неволю… Глазам
своим может поверишь больше… Приходи завтра в это же время ко мне… Я проведу тебя в садик в беседку, где голубки-то милуются,
сам увидишь… Участь моя горькая, что мне делать и
не придумаю… Намеднись стыдить ее начала, так она со мной в драку…
Истинные влюбленные похожи на скупщиков. Они ревниво охраняют сокровища
своего чувства от посторонних взглядов, им кажется, что всякий, вошедший в «святая святых» их сердец, унесет с собой часть этого сокровища или же, по крайней мере, обесценит его
своим прикосновением. То же произошло с Машей и Костей на другой день после вырвавшегося у них признания. Они стали осторожны при людях, и деланная холодность их отношений ввела в заблуждение
не только прислугу, но и
самую Дарью Николаевну Салтыкову.
Не ведала Дарья Николаевна, всегда с почти униженной любезностью относившаяся к домоправительнице «особы» при
своих посещениях, что она в ней имеет злейшего врага, еще гораздо ранее начавшегося против нее формального следствия, собиравшего о ней и о ее преступлениях
самые точные сведения.
— Что я?.. Что
не поверил в то, что Дарья Николаевна отравила или там задушила
свою тетку… Так и теперь скажу:
не верю… И никогда
не поверю… Видел я ее
самою у гроба Глафиры Петровны… Видел и отношение ее к приемышам покойной…
«Особа» слушала все внимательнее и внимательнее. В уме ее
не оставалось сомнения в
своей ошибке относительно этой женщины, и совесть громко стала упрекать его за преступное потворство, почти содействие этому извергу в человеческом образе. По мере рассказа, его превосходительство делался все бледнее и бледнее, он нервно подергивал плечами и кусал губы. Когда Костя дошел до последнего эпизода с ним
самим, голос его снова задрожал и он на минуту остановился.
— Нет, как тут заступаться, заступаться нельзя, я и
сам уже все это взвесил и обдумал. За последнее время я приглядывался к ней и прислушивался к ходившим толкам, для меня все это
не новость, я уже
сам изменил о ней
свое мнение… Моя проницательность меня
не обманула.
Но более всего Петр Федорович, который по меткому выражению императрицы Екатерины, «первым врагом
своим был
сам», вредил себе
своим отношением к жене. Став императором, он тотчас же поместил ее с семилетним Павлом на отдаленный конец Зимнего дворца, в полном пренебрежении. Ей даже
не давали любимых фруктов. Подле него появилась Елизавета Романовна Воронцова, в блеске придворного почета, и ее высокомерный тон оскорблял даже посланников. Император
не скрывал
своего к ней расположения и грозил жене монастырем.
Они
сами наградили его чуть
не легендарной силой,
сами боялись его или притворялись боящимися, и в этой боязни
своей сумели убедить Дарью Николаевну.
Молодой человек замолчал. Он ушел в себя, как улитка в
свою скорлупу. Понятно, что он должен был держать в тайне и посещение Кузьмы Терентьева. Последний взял перстень и ушел, обещая дать еще весточку, но Костя до
самого отъезда его
не видел: он
не приходил, а быть может его к нему
не допустили. Все это страшно мучило юношу, но вместе с тем на его душе кипела бешеная злоба на Дарью Николаевну Салтыкову уже
не за себя лично, а за Машу.
Петр III пострадал таким образом один за то, что
сам был первым
своим врагом. У него
не было партии, потому что
не имелось никакой идеи, программы, знамени. Все описанное нами произошло в течении нескольких дней, но подготовлялось месяцами.
—
Не о тебе речь, Никита Иванович, про других прочих… Ты в иноземных государствах пребывал, в Дании, в Швеции, потом при Павлуше состоять начал, его мне блюдешь… Другие, другие… — как-то даже выкрикнула Екатерина… Или — может
сами такими же делами занимались, тоже как с собаками со
своими крепостными людьми обращались… и обращаются… Так пусть это позабудут… Жестокость, криводушие и лихоимство надо теперь оставить… Я
не потерплю… Без пахатника нет и бархатника… Пусть зарубят это себе на носу.