Монастырский двор, покрытый недавно выпавшим свежим девственным снегом, был совершенно пуст. Кругом было тихо. Время после трапезы сестры монахини отдавали молитве или сну. Молодые послушницы, ведомые твердой рукой матери Досифеи по пути к спасению, тоже не смели нарушать эти часы душевного и телесного покоя.
— Это, матушка-игуменья, ты поистине, — заметила старуха, уже давно всем, несмотря на лицо и положение, говорившая «ты», — беспременно от такого переполоху огневица схватит…..
Заметили даже, что игуменья Досифея обращалась с Марией с какой-то далеко не свойственной ей нежностью, и глаза ее, обращенные на молодую женщину, порой теряли свой металлически-суровый блеск.
Некоторые молодые послушницы, в числе которых была и знакомая нам Серафима, старались сойтись со своей новой подругой, но заметили, что матушка-игуменья косо смотрит на такое сближение, да и сама Мария была не из разговорчивых.
Некоторые из соседей, принарядившись в лучшие одежды, успели проскользнуть на панихиды, но в первой комнате, где стоял гроб, не заметили ничего особенного и только удостоверяли, что «кровавый старик» лежит как живой и одет в черную одежду. Видели и ту красивую и нарядную барыню, которая первая прибыла в дом покойного, и заметили, что она во все время панихиды стояла близ гроба и горько плакала.
Соседи не замедлили передать ему рассказы о прежнем хозяине дома, но эти рассказы, подтверждаемые находками, не испугали храброго воина, и он заметил передававшему ему рассказ о «кровавом старике...
— Тебе бы все лежебочничать… — заметил Николай Митрофанов. — Куда с тобой ни пойдешь, все ты только по мураве-траве валяешься, нет, чтобы рыбину поймать, ягод понабрать или грибов, лежишь на земле-то твоей, а силы-то что-то в тебе не видно…
— Дух-то за то укрепляется… — с важностью заметил Кудиныч. — Нет, ты посмотри: лужайка-то, травка муравка-то какая, цветок к цветку… Я, как хочешь, прилягу… — вдруг переменил он разговор.
— Далеко ты только не ходи… — заметил Кудиныч, уже с наслаждением развалившийся на траве и вперив свой взор к безоблачным небесам, видневшимся над ним среди редких деревьев.
— Ишь, как управился, чтоб ему… — заметил Кудиныч, растерянно смотря на обезображенный труп. — Заладил одно: медведь да медведь, вот и накликал… Как жаль, сердечного, ах, как жаль!.. Старик был на отличку… Да, может, жив еще?..
Тут только заметили, что у трупа распорот живот и внутренности из него вышли наружу. Поахав и поохав, и почесав затылки, крестьяне сделали тут же из ветвей деревьев носилки и понесли обезображенное тело отставного сержанта Николая Митрофановича Иванова в деревню.
— Сидеть бы ему дома, на печи, жив бы был!.. — заметила она, присутствуя при рассказе Кудиныча, передававшего ее матери о страшной смерти Николая Митрофанова.
Последняя с каким-то странным любопытством рассматривала обезображенное тело своего отца, щупая мясо, отставшее от костей, руками, и, наконец, грубо заметила...
Это поведение дочери у гроба отца возмутило соседей и стало надолго предметом обсуждения обывателей Сивцева Вражка. Заметили также взгляды ненависти и презрения, которые подчас останавливала неутешная вдова на своей единственной дочери, которая, казалось бы, в минуту потери мужа, должна бы была сделаться особенно дорогой для одинокой матери. Все это подтвердило в глазах обывателей созданную уже целые годы легенду о происхождении этого «звереныша».
Петровский служака, покойный Николай Митрофанов Иванов любил в память Великого Петра посещать комедию, а любовь к последней «дщери Петра» Елисавете еще более побуждала его к ее посещению, которое он считал как бы исполнением воли государыни. Возвращаясь домой после комедийного зрелища, он горячо передавал своим домашним свои впечатления и таким образом развил в дочери любовь к театру, несмотря на то, что она при жизни отца с матерью даже не смела подумать о его посещении.
— Мели Емеля, твоя неделя… Шито да крыто все делано, только и всего… — замечали некоторые, особенно озлобленные и недоверявшие возожности при такой жизни, какую вела Дарья Николаевна, «сохранить себя».
«Господи, вот дьявольское наваждение!.. Может, он и думать забыл о вчерашней переряженной девке, может, просто брешет Фимка, что что-то заметила?» — продолжала мысленно спрашивать себя Дарья Николаевна.
Дарья Николаевна показала гостю свой, надо сказать правду, довольно внушительный кулак. Салтыков несколько смутился, но тотчас же оправился, и желая попасть в тон хозяйке, заметил...
— Кудиныч-то, — усмехнулась Дарья Николаевна, заметив выражение глаз своего собеседника, — это такой молодец, что другого не сыскать… Всем взял парень…
Около часу времени просидел Салтыков у Дарьи Николаевны и, наконец, простился и уехал, совершенно очарованный этой «нетронутой натурой», как мысленно он определил Иванову. Последняя проводила гостя и заметила про себя...
Когда он заставал Дарью Николаевну «по домашности», он не замечал ее не отличавшегося особенной чистотой платья, он видел только ее стройный, умеренной полноты, соблазнительный стан, ее высокую грудь, и, зачастую, сильно открытую, точно выточенную из мрамора шею.
Глафира Петровна вскочила с кресла и стала быстро для ее лет ходить по гостиной. Часы пронзительно пробили уже несколько четвертей, а Глеба Алексеевича все еще не было. Генеральша этого, видимо, не замечала, занятая своими думами.
— Перестань рюмить, вставай лучше, садись да переговорим толком, — заметила она сравнительно мягко, видимо, тронутая, насколько возможно было это для нее, его словами и слезами.
Теперь решились тоже сделать вы; я не смею угадывать, как отнесетесь вы ко мне, но из ваших слов я заключаю, что вы думали встретить нечто более ужасное…
— Зачем такие мысли, душечка… Перестаньте… Глазки такие прекрасные портить… Плакать… Я вам уже сознаюсь, я сама, ох, как была против этого брака… Знать ничего не хотела, рвала и метала… Да спасибо умному человеку, надоумил меня, глупую старуху. Посмотрите-де, прежде сами ее, а потом уж и примите то или другое решение… Вот я и посмотрела… Возьмите Глебушку, сделайте только его счастливым!.. Он в вас души не чает… Я видела… Я благословляю…
Глеб Алексеевич с необычайной тревогой во взгляде проводил глазами вышедшую из дверей столовой Дарью Николаевну и долго смотрел на эту дверь почти с выражением нескрываемого ужаса. Правая рука его даже несколько опустилась, и он не заметил этого. Его привел несколько в себя голос Фимки, которая, следуя приказанию своей барышни, усердно начала доматывать шерсть.
— Еще бы быть в духе… сорвалось… — заметила одна из беседовавших барышень, по внешности не имевшая возможности надеяться не только выйти замуж за Салтыкова, но и вообще за кого-либо, тем более, что ходили слухи, что и приданое-то за ней не из крупных.
Это было выражение такой непримиримой злобы и адской ненависти, что заметь его генеральша, она сильно бы призадумалась о будущем, которое ожидало не только ее милого Глебушку, но и ее самое, когда эта девушка сделается его женой, а ее родственницей.
Но Дарья Николаевна умела не дать заметить прорывающегося наружу внутреннего состояния своей души, скромно опуская длинные ресницы, закрывала от людей зеркал этой души — глаза.
Тетушка Глафира Петровна, действительно, чуть ли не одна из близких к Глебу Алексеевичу людей, не замечала, что проделывала ее любимица Доня со своим мужем.
Старушка говорила вес это слабым, прерывающимся голосом и, наконец, утомившись, замолкла. Молчала и Дарья Николаевна. Густые тени то набегали на ее лицо, то сбегали с него. Она сидела за светом, а потому Глафира Петровна не могла заметить этого, да к тому же, за последнее время она стала плохо видеть.
Она на меня плывет, глаза вниз спустила, как змеища-горынище, ажно гневом землю жжет, а я перед ней просто в подобии беса скачу, да все, что раз прыгну, то под ножку ей мечу лебедя…
Двести челнов спущены были в Днепр, и Малая Азия видела их, с бритыми головами и длинными чубами, предававшими мечу и огню цветущие берега ее; видела чалмы своих магометанских обитателей раскиданными, подобно ее бесчисленным цветам, на смоченных кровию полях и плававшими у берегов.