Неточные совпадения
Публика для внимательного наблюдателя разделялась на две категории: одна пришла вынести из театра купленное ею эстетическое наслаждение, и по напряженному вниманию, отражавшемуся
в ее глазах, устремленных на сцену, видно
было, что она возвращала уплаченные ею
в кассе трудовые деньги, другая категория приехала
в театр, отдавая долг светским обязанностям, себя показать и людей посмотреть; для них театр — место сборища,
то же, что бал, гулянье и даже церковная служба — они везде являются
в полном сборе, чтобы скучать, лицезрея друг друга.
Таким «новичком»
в описываемом нами спектакле
был молодой гвардейский офицер, Петр Карлович Гофтреппе, блондин с небольшими усиками на круглом лице, которые он усиленно теребил левой рукой, а правой
то и дело поднося к глазам огромный бинокль, целую систему астрономических труб, годных скорее для наблюдений небесных светил, нежели звездочек парусинного неба.
По выражению лица завсегдатаев балетных спектаклей не трудно
было угадать, что он «свой», ему добродушно кивали головой, а выражение удивления вместе с удовольствием встречи говорили, что он появился
в театре неожиданно, что он
был в отсутствии, ибо так не встречают
тех, с кем виделись на прошлом спектакле.
Последней, впрочем, in spe,
то есть в будущем, так как пока еще она
была тем благоухающим распускающимся цветком, который обещает при своем полном расцвете образовать вокруг себя одуряющую атмосферу аромата и сочетанием нежных красок ласкать взоры людей, одним словом, стать изящнейшим цветком мироздания — женщиной.
Отец нашего героя — Герасим Сергеевич Савин
в молодости
был лихой кавалерист,
в том, почти ныне позабытом, лучшем значении этого понятия.
Несмотря на
то, что, находясь
в положении жениха, он представлял «лакомый кусок» для губернских маменек и доченек и эти последние делали на него облавы не хуже и не искуснее
тех, которые он делал на «лесного зверя», Герасим Сергеевич
был счастливее последнего и долгое время благополучно ускользал от цепей Гименея.
Избалованная светскими удовольствиями и выдающейся ролью, играемой ею
в обществе, окруженная толпой раболепных поклонников и немых обожателей, она
в чаду великосветских успехов осталась верна своему долгу не только жены, но и матери, и когда сыновья ее: Сергей, герой наш — Николай и Михаил стали подрастать, почти отказалась от света и всецело отдалась воспитанию детей, несмотря на
то, что
была в это время
в полном расцвете женской красоты.
Особенно много беспокойства доставлял ей любимец ее отца — Коля, шалости которого
были подчас до
того буйны и неукротимы, что окончательно ставили
в тупик добрую и кроткую женщину.
На сына своего Герасима Сергеевича и его жену знатная и богатая старуха, уважаемая всей родовитой и чиновной Москвой, имела большое влияние, и так как к
тому же она очень любила своего внука Колю,
то решение его судьбы по приезде
в Москву семейства Савиных
было предоставлено на ее одобрение.
—
То ли дело здесь,
в Москве, и я здесь, и вы зимой наезжаете, по праздникам ко мне и к вам
в отпуск приходить
будет, связи с семьей не
будут разрушены, а из Петербурга-то
в год раз или два удастся его сюда на несколько деньков залучить…
Катковский лицей
в первые годы своего существования,
то есть в конце шестидесятых годов, помещался
в Москве, на Большой Дмитровке,
в том самом доме, где ныне огромный электрический фонарь освещает по вечерам вход
в один из разнузданных московских кафе-шантанов, известный под именем «Salon de Variete», или, попросту говоря языком московских «саврасов», «салошки».
Одной из главных причин неукротимости нрава Коли
было продолжающееся, или лучше сказать, еще увеличивавшееся баловство дома,
то есть у бабушки, к которой молодой лицеист ходил
в отпуск по праздникам.
Каждый праздник он
был то в одном,
то в другом московском театре.
В один из далеко не прекрасных для последнего воскресных вечеров 1871 года он вместе со своим товарищем, Михаилом Масловым, сидел
в первом ряду «Буффа», что
было запрещено даже
в других, не находившихся под начальственным запретом театрах, как вдруг,
в антракте, подходит к молодым людям известный
в то время блюститель порядка
в Петербурге Гофтреппе,
в сопровождении полицейского офицера.
Традиционного участью
того времени для русского юноши, неудачника
в школе,
был юнкерский мундир, а следовательно, и дальнейшая карьера Савина определилась словами — «
в юнкера»!
Он горел желанием поступить
в военную службу и,
быть может, не вмешайся
в его судьбу две дамские прихоти, сперва его бабушки, поклонницы «Московских ведомостей», а затем его матери, хранившей
в своем сердце воспоминание о танцах с миловидными и чистенькими лицеистами, по
той дороге, которую определил ему отец, при корпусном воспитании, его жизнь сложилась бы иначе и несомненные способности и духовные силы, таившиеся
в этом пылком юноше, получили бы другое направление.
К худу это или к добру — решать этот вопрос здесь не место и не время, скажем лишь, что
в то близкое, но кажущееся таким далеким от нас время жить
было легче и веселее, хотя нельзя отрицать, что жизнь эта не могла назваться серьезной, а
тем более полезной.
Не
то было, повторяем, каких-нибудь двадцать, двадцать пять лет
тому назад, — жизнь кипела ключом, била через край и разливалась широкой волной по всему Петербургу, юноши, со школьной скамьи уже так или иначе хлебнувшие этой одуряющей влаги, бросались сломя голову
в жизненный водоворот.
Молодой Савин, попав
в эту среду, очутился
в той сфере, к которой он
был приготовлен домашним баловством, выбором школьных товарищей и развитыми слишком преждевременно жизненными вкусами.
В то время юнкера служили на старых правах,
были приняты
в обществе офицеров и жили с ними на товарищеской ноге.
Ресторан Дюссо находился на Большой Морской и
был сборным пунктом
того полка,
в который поступал Николай Герасимович.
Польское противостояние всему русскому
было в ней почти повсеместно, несмотря на суровый урок, незадолго перед
тем данный польским «политическим фантазерам».
Это мелочи, но по этим мелочам можно
было судить о настроении города, имевшего
в то время совсем иную, нежели теперь, политическую, если можно так выразиться, окраску.
Войска, стоявшие
в то время
в этом городе, держались обособленно от горожан, и большинство их, а также и гусарский полк,
в который поступил Николай Герасимович Савин, расположены
были не
в самой Варшаве, а
в предместье Лазенках, отстоявшем от центра города
в двух-трех верстах.
Счастливый
в любви, он, согласно известному правилу, не
был счастлив
в картах и
то и дело проигрывал крупные куши, все более и более влезая
в неоплатные долги.
Наконец, кое-как стойла
были отделаны, но краска не сохла очень долго, между
тем лошадям Николая Герасимовича
было тесно и неудобно
в эскадронной конюшне, и он выходил из себя.
Вне себя от ярости, Ицка с места побежал к командиру полка и не удовольствовавшим этим, кинулся
в город жаловаться обер-полицеймейстеру, представ перед обоими начальствующими лицами
в том виде,
в каком
был снят с фонарного крюка,
то есть сплошь вымазанный желтой краской.
В то время, когда Михаил Дмитриевич говорил, Савин с интересом слушал все подробности похождения Хватовской компании, и даже — он сознавал это — с таким интересом, что Маслов
был прав, говоря, что он сейчас бы готов принять
в этих похождениях живое участие. При описании Масловым прелестей театра Берга, Николай Герасимович с наслаждением думал, что
в тот же вечер ближе, как можно ближе, познакомится с «рассадником русского беспутства», как называл этот театр его приятель.
Муки эти усугублялись еще
тем, что Николай Герасимович как-то вдруг понял, что во всей только что окончившейся беседе с Масловым, он, Савин, играл далеко не достойную роль, что Михаил Дмитриевич смотрел на него сверху вниз, со снисходительным полусожалением, что тон, с которым он кинул ему пророчество о
том, что не пройдет и нескольких дней, как он, Савин, появится
в Хватовской компании,
был прямо оскорбительный.
Когда мадемуазель Эрнестина, прожив три года, уехала за границу, он
был неутешен, не хотел слушаться новой гувернантки, старушки Пикар, и с
того времени начались проявления его несдержанности, прямо необузданности — черты, которые — он сам сознавал это — остались до сих пор
в его характере.
Всех почти, кого встретили они
в первых рядах партера, они знали, если не лично,
то по фамилиям — это
были сливки мужской половины петербургского общества, почтенные отцы семейств рядом с едва оперившимися птенцами, тщетно теребя свои верхние губы с чуть заметным пушком, заслуженные старцы рядом с людьми сомнительных профессий, блестящие гвардейские мундиры перемешивались скромными представителями армии, находившимися
в Петербурге
в отпуску или командировке, изящные франты сидели рядом с неотесанными провинциалами, платья которых, видимо, шил пресловутый гоголевский «портной Иванов из Парижа и Лондона»; армяне, евреи, немцы, французы, итальянцы, финны, латыши, татары и даже китайцы — все это разноплеменное население Петербурга имело здесь своих представителей.
Причину колоссального успеха и ежедневного полного сбора надо
было искать
в том, что неизбалованные петербуржцы воспринимали эротический наркоз при одном появлении на сцене полуобнаженного цинизма и им
было все равно,
в каком бы диком и необузданном разгуле он не проявлялся.
То же стремление к наживе проявилось
в ней и тогда, когда какой-то господин из персонала мелких служащих театра Берга пристроил ее
в хористки. У нее
был голос приятного тембра,
был слух, она вскоре сумела перенять непринужденно-вызывающую манеру держать себя у берговских француженок, и таким образом, не имея ровно никакого сценического дарования,
была неотразима и имела громадный успех, что доказывалось массой поклонников, забросавших ее деньгами.
Последний привязался к ней так, что готов
был на ней жениться, но от этого отклоняла его сама Катя да своевременное вмешательство старших офицеров
того полка,
в котором он служил юнкером.
Симочка, как звали эту певицу подруги, или Серафима Николаевна Беловодова,
была грациозная миниатюрная блондинка, с
тем льняным цветом волос, который, и
то редко, бывает у маленьких девочек и чуть ли
в единичных случаях сохраняется у взрослых.
Симочка не принадлежала к
тем женщинам, обладание которыми усиливает обаяние. Напротив, увлекающаяся и страстная, она после первых же объятий не оставляла ничего желать —
в ней не
было той тайны некоторых женских натур — отталкивающего электрического тока, усиливающего притяжение.
Не искал души
в женщине и Николай Герасимович, а может
быть, и не подозревал ее
в тех «общедоступных существах женского рода», с которыми почти исключительно сводила его судьба.
Дни летели за днями, или лучше сказать, ночи летели за ночами, так как дни, наперекор общему правилу,
в Хватовской компании
были назначены для краткого отдохновения, ночи же посвящались всецело делу,
то есть оргиям.
Тот самый вечер, или лучше сказать следовавшая за ним ночь,
в который мы застали молодую девушку на террасе дачи
в Ораниенбауме,
был назначен для бегства из родительского дома.
— Женись, батюшка, женись… и вези
в деревню, хозяйкой
будет, хорошей женщиной, а
то «танцорка», прости господи, беса тешить… — говорила старушка.
С другой стороны,
то есть со стороны прилегавшего
в полутора верст от усадьбы почтового шоссе, к дому вела прекрасно убитая щебнем дорога, обсаженная деревьями и представлявшая чудную прямую аллею, оканчивающуюся воротами, ведущими во двор к громадному стеклянному подъезду.
— Что я, я, матушка, вышел
в отставку для
того, чтобы заниматься делом… Я служил, никогда не зная, что такое долг. У меня
была наклонность к хозяйству…
На всех этих портретах
было, впрочем, одно и
то же изображение Маргариты Гранпа
в разных видах и костюмах, балетных и характерных.
Пройдясь несколько раз по задней комнате отделения, занимаемого им
в Европейской гостинице, комнате, служившей ему кабинетом-спальней и, как он говорил, храмом, где он молился своему божеству,
то есть Маргарите Гранпа, и куда он допускал только одного Маслова да несколько своих друзей-балетоманов, Николай Герасимович позвонил.
Сохранилось
в полной силе, если можно так выразиться, «нравственное крепостное право» или лучше сказать все, что
было в нем,
то есть в подчиненном отношении, хорошего крестьянина к хорошему помещику, идеально-правового, основанного на их взаимной пользе, барин, как интеллигент, вносил
в темную массу знание, как капиталист, давал беднякам деньги, а крестьяне платили ему работой.
«Высшие женские курсы
есть и
в Москве, — думала Зиновия Николаевна. — Но это не
то… Там, как
в университете…»
Рассказывали, что Корнилий Потапович
был крепостной дворовый человек очень богатых помещиков, носивших фамилию Алфимовских, которую
в некотором сокращении получил и он. Побочный сын предпоследнего
в роде, он воспитывался вместе с законным сыном своего барина, молодым барчуком, к которому, когда
тот подрос,
был приставлен
в камердинеры.
Иным посчастливилось пооткрывать «конторы» или заручиться крупными клиентами — это
были аристократы столичных подонок, [Осадок,
то, что опало на дно.] не только терпимые
в обществе, но даже порой пользовавшиеся известным уважением — как ни странно звучит по отношению к ним это слово.
Если бы эта тетрадь Алфимова сохранилась бы до настоящего времени, она
была бы драгоценным материалом для обрисовки нравов
той эпохи, к которой относилась. Это
было собрание не только финансовых, но и семейных тайн многих выдающихся и известных лиц Петербурга,
в ней
была история их кредитоспособности, фамилии и адреса содержанок женатых людей и кандидаток
в них.
В этой тетради
была канва для всевозможного рода шантажа, по которой искусный и беззастенчивый человек мог вышивать желательные для него узоры.
Два совершенно отдельные одноэтажные флигеля,
в четыре окна каждый, выходили на улицу. Надворные постройки, как
то: конюшня, каретный сарай, другой сарай, погреб и прачечная,
были расположены за флигелями.