Неточные совпадения
И поступили
в комсомол. Я удрала из дому пятнадцати лет, как только кончила семилетку. Жизнь вихрем закрутила меня. Целый приключенческий роман можно бы написать из
того, что я переиспытала с пятнадцати лет до последнего года, когда поступила
в МВТУ. Кем я ни
была: библиотекарем, бандитом, комиссаром здравоохранения, статистиком. И где я ни побывала: на Амуре, на Мурмане,
в Голодной степи. Больше всего полюбила зной зауральских пустынь, хотя больше всего вынесла там страданий.
Я стараюсь раствориться
в их массе,
быть такой, как они, даже отчасти их лексикон переняла, но все это не
то. Я все еще одиночка, обособленная и далекая им.
Была у Баси
в селе Борогодском. Хоть это вовсе не село, а
та же Москва, только дома поменьше и пореже. И
в середине дымит огромный завод резиновый. Бася меня водила и все показывала. Решено: завязываю с нею очень близкое знакомство. Она мне сильно нравится. Ушла
в самую гущу пролетариата и насквозь пропиталась его духом. Работницы другие ей говорят...
Я бы хотела, чтоб
в этом новом году у меня больше не
было сумасбродных мыслей о жизни, о смерти и прочих идеализации чего бы
то ни
было, чтобы не
было стремления и к индивидуализму.
Никто
в мире этого не узнает, но мы друг про друга
будем теперь знать, что и другая
в «душе», или как там это назвать, —
в сознании, что ли? — носит
то же
Но
в то же время я знаю: если нет на земле правды,
то все же
есть много маленьких правд, и первая из них:
в классовой борьбе победит пролетариат, и только диктатура пролетариата…
А я хоть
был материалист, но
в то время питал чисто мистический страх перед всяким огнестрельным оружием: когда стрелял, зажмуривал оба глаза.
— «А кто ты такой?» Писаных мандатов
в то время почти еще не существовало,
был мне просто устный приказ.
Рассказала она, как три года назад
была в Акмолинской области. Поехала она из Омска
в экспедиции для обследования состояния и нужд гужевого транспорта. Рассказывала про приключения с киргизами, про озеро Балхаш, про Голодную степь и милых верблюдов, про
то, как заболела брюшным тифом и две недели самой высокой температуры перенесла на верблюде,
в походе. Оставить ее
было негде, товарищам остаться
было нельзя.
Они ужинали, потом
пили чай. Блестящие глаза Марка смотрели горячо и нежно,
в душе Нинки поднималась радостная тревога. Но такое у нее
было странное свойство: чем горячее
было на душе,
тем холоднее и равнодушнее глядели глаза.
Была у Нинки особенность, Марк всегда ею любовался. Черные брови ее
были в непрерывном движении:
то медленно поднимутся высоко вверх, и лицо яснеет;
то надвинутся на лоб, и как будто темное облако проходит по лицу. Сдерживая на тонких губах улыбку, он смотрел
в ее лицо, гладил косы, лежавшие на крепких плечах, и сладко ощущал, как к коленям его прижималась молодая девическая грудь.
Марк расхохотался, охватил Нинку за плечи и стал горячо целовать. Она удивленно и обиженно отстранилась. Хотелось продолжать говорить о
том важном, чем она жила и во что необходимо
было посвятить Марка, непонятно
было, чего он расхохотался. Но он еще горячей припал к ее губам, целовал, ласкал и вскоре
в страстный вихрь увлек душу Нинки.
— С субботника,
в пользу ликбеза. Работали на Александровском вокзале. Ребята грузили шпалы, а мы, девчата, разгружали вагоны с мусором. Очень
было весело. На каждую дивчину по вагону. Устала черт
те как! Смотри.
То, чем она жила, — для нее все это
было так страшно, она ждала от него четкого ответа, как от старшего товарища и друга. Когда он посмеивался на ее откровенности, она думала: он знает
в ответ что-то важное; разговорятся когда-нибудь хорошо, и он ей все откроет. А ему это просто
было — неинтересно. Интересны
были только губы и грудь восемнадцатилетней девчонки, интересно
было «сорвать цветок», — так у них, кажется, это называется.
(Почерк Нинки.) — Я не понимаю маму: все-таки она
была революционеркой. Как она может иметь общение с
той беспартийной шпаной, которая забилась от октябрьского нашего вихря
в щелки всяких художественных и краеведческих музеев? Вчера сидел у нее один такой, — корректный, «вы изволили сказать», только крахмального воротничка не хватало.
Я видела, его всего корежило, что я так просто говорю о таких «деликатных» вещах. Но видела еще, что он совсем растерялся и сам как будто
в первый раз почувствовал нелепость
того, что
было раньше.
Ну, что, Нинка? Он плохой комсомолец, даже просто мерзавец, но — спокойно ли у тебя на душе, когда, может
быть, вот
в эту сейчас минуту он режется или вешается, и ты — косвенная
тому причина? Конечно, вполне спокойно! Что за интеллигентский гуманизм!
А мне
в заключительном слове вот что хотелось сказать: «Послушайте, ребята, я ведь это несерьезно, ведь я смеюсь над вами, тезисы пьяная писала; это
было очень легко, потому что тут ничего не
было моего собственного, я говорила
то, что пишут другие.
Она мне представляется
в виде широко открытых глаз, влажных губ и порывистого дыхания. Знай же, твою страсть я презираю, больше никогда не повторится
то, что
было, я стала другой.
(Красный дневничок. Почерк Нинки.) — Вчера
была грусть. Вместо
того чтобы пойти на лекцию, ходила
в темноте по трамвайным путям и плакала о
том, что
есть комсомол, партия, рациональная жизнь, материалистический подход к вещам, а я тянусь
быть шарлатаном-факиром, который показывает фокусы
в убогом дощатом театре.
Была с ним
в театре. Дразнила свою чувственность
тем, что прижалась к его щеке своей щекой, он обнял меня, и так стояли мы
в глубине темной ложи. Чудак он, — нерешительный, робкий, опыта, должно
быть, мало имеет. Может
быть, думает, что люблю его. Нет, Боря, уж очень мне жизнь больные уроки преподносила, отдавалась я непосредственно, вся, а взамен получала другое. Ну, а теперь и я испортилась: нет непосредственности, взвешиваю и наблюдаю за собой, а любви нет.
Шла из ячейки и много думала. Да, тяжелые годы и шквал революции сделали из меня совсем приличного человека, я сроднилась с пролетариатом через комсомол и не мыслю себя как одиночку. Меня нет,
есть мы: когда думаю о своей судьбе,
то сейчас же думаю и о судьбе развития СССР. Рост СССР — мой рост, тяжелые минуты СССР — мои тяжелые минуты. И если мне говорят о каких-нибудь недочетах
в лавках,
в быту,
то я так чувствую, точно это моя вина, что не все у нас хорошо.
О себе же я прямо чувствую: если не соприкоснусь с живой пролетарской стихией, если не очутюсь
в кипящей гуще здоровой заводской общественности,
то совершенно разложусь, погибну
в интеллигентском самоковырянии и
в порывах к беспринципному, анархическому индивидуализму, который гордо, как Нинка,
буду именовать «свободой».
Чтоб оставаться с
тем взглядом на жизнь, какой у меня
есть, нужно
быть почти сверхчеловеком, а я только — глупая комсомолка, напрасно ждавшая от людей ответов не таких, какие можно купить за пять копеек
в любом книжном киоске.
В чем моя неугасающая боль?
В том, что я не получила окраски своей среды,
в том, что внешне я, может
быть, и подхожу, но не дальше, и не могу я срастись с ними, н-е м-о-г-у. Хочу, сильно хочу, и не могу. И я хожу иногда к парикмахеру, только это меня оскорбляет, иногда просто хочется разразиться безудержным смехом: «Ах, если я по этому вопросу думаю не так, как нужно комсомолке, так ведите скорее к парикмахеру, и я начну думать по-другому».
Но этого я никогда не сделаю, все-таки среда
в меня кое-что вложила, и вот
в этой среде я
буду тосковать о свободной и дикой воле, а если уйду шарлатанить,
то будет тяжело, что я не строитель жизни, потому что я страстно рвусь строить жизнь. Какой выход? Окончательно обкорнать себя, как Лелька, я не могу. Умереть? Жаль ведь, жизнь так интересна! Уйти
в другую среду? Н-и-к-о-г-д-а! Все-таки эта среда — лучшая из лучших. Вот и тяжело мне.
— Так
в то воскресенье, значит, придете на бульвар? Приходите,
буду ждать. Прощайте. Желаю вам всего самого специального!
— Вот кто. Кто любит и умеет трудиться, кто понимает, что
в труде своем он строит самый настоящий социализм, кто весь живет
в общественной работе, кто по-товарищески строит свои отношения к женщине. Кто с революционным пылом расшибает не какие-нибудь там белые банды, а все старые устои нравственности, быта. Нет, это все нам скучно! А
будь он круглый болван, которому даже «Огонек» трудно осилить, — если он мчится на коне и машет шашкой,
то вот он! Любуйтесь все на него!
Лелька
была в упоении от
тех новых чувств, которые она переживала
в конвейерной работе.
— Хо-хо! — третий, с подстриженным треугольником волос под носом, расхохотался. — Еще
в нарпите тебе водку продавай!.. Нет, как
в четырнадцатом году продажу по случаю войны прекратили, с
той поры я не
пью. И до чего же хорошо!
— Надобно, чтоб бутылка
была пятьдесят копеек, чтобы
было где с приятелем
выпить и закусить. Дома что? Только во вкус придешь — жена за рукав: «Буде!» Какое удовольствие? Пивных, — и
тех поблизости нету, — запрещены
в рабочих районах. За Сокольничный круг поезжай, чтоб пивнушку найти. Это называется: диктаторство пролетариата! Буржуям: пожалуйте, вот вам пивная! А рабочему: нет, товарищ, твой нос до этого не дорос!..
Вечеринка
была грандиозная, — первый опыт большой вечеринки для смычки комсомола с беспартийной рабочей молодежью. Повсюду двигались сплошные толпы девчат и парней.
В зрительном зале должен
был идти спектакль, а пока оратор из МГСПС [Московский городской совет профессиональных союзов.] скучно говорил о борьбе с пьянством, с жилищной нуждой и религией. Его мало слушали, ходили по залу, разговаривали. Председатель юнсекции
то и дело вставал, стучал карандашиком по графину и безнадежно говорил...
— Это насчет
того, когда ты
была у нас
в лакировке? Что же я делаю? Когда ты ушла, я, совершенно напротив
того, объяснил товарищам, что так не годится делать.
Может
быть, слишком уж у нее все это просто, но, кажется, тут
есть общий какой-то закон: кто глубоко и сильно живет
в общественной работе,
тому просто некогда работать над собою
в области личной нравственности, и тут у него все очень путанно…
— Почему вы такой глупый, что не знаете? Так я вам тогда скажу, что с дезертиром рабочий класс не считается и увольняет за это. Кто не хочет участвовать
в нашем великом строительстве,
того мы, рабочие, заставляем работать из-под палки там, где комаров много… Ну вот, суммируя обо всем вышесказанном, скажи мне: две судимости, шесть выговоров, три привода
в милицию, — вот все это, вместе собранное: все это
была ложь, или сам ты
был виноват? Зря тебе все это припаяли?
— Ты помолчи, я еще много
буду говорить о политике… Так могло
быть при старом капитале, который мы обворовывали, а
того больше — он нас обворовывал. А теперь какой у нас строй? Вот ты говоришь, что
в политике смыслишь, — скажи.
— Да! Слова наши он все знает, — верно сказал председатель. Но
то, что
в этих словах для нас горит огнем, полно горячей крови, трепещет жизнью, — все это для него погасло, обескровилось, умерло. Стыдно
было слушать, когда он мертвым своим языком повторял
те слова, которые нам так дороги, так жизненно близки…
Ей очень понравилось это предложение. И вся комсомолия всколыхнулась.
В то время идея подобных производственных коммун
была еще внове,
в газетах об ней не писали, и она
в тот вечер самостоятельно зачалась
в голове Афанасия Ведерникова.
Сидела она и думала о
том, как хорошо жить на свете и как хорошо она сделала, что ушла из вуза сюда,
в кипящую жизнь. И думала еще о бледном парне с суровым и энергическим лицом. Именно таким всегда представлялся ей
в идеале настоящий рабочий-пролетарий. Раньше она радостно
была влюблена во всех почти парней, с которыми сталкивалась тут на заводе, — и
в Камышова, и
в Юрку, и даже
в Шурку Щурова. Теперь они все отступили
в тень перед Афанасием Ведерниковым.
Желающих явилось больше чем нужно. Ударная тройка отбирала
тех, кто
был получше
в работе. Необходимо
было прикрепить к конвейеру и Басю: она и работница
была прекрасная, и великолепный организатор
в качестве члена тройки, — ее наметили бригадиром. Но Бася уже не работала на галошах. С большими усилиями, с вмешательством партийной ячейки удалось добиться, чтобы администрация временно освободила ее от хронометража.
Пошел Иванов искать Макаркина, сам пропал.
Тем временем пришел Макаркин. Сели ждать Иванова. Всю работу можно
было бы сделать
в два-три часа, но видно
было, — они проработают весь день.
Бой разгорался. Падали убитые и раненые. Лелька руководила своим взводом, назначала отвечать
тому, кто, думала, лучше ответит. А украдкою все время наблюдала за Ведерниковым во вражеском взводе. Она
было позвала его
в свой отряд, но Ведерников холодно ответил, что пойдет к Оське, и сейчас же от нее отвернулся. И теперь, с сосущей болью, Лелька поглядывала на его профиль с тонкими, поджатыми губами и ревниво отмечала себе, что вот с другими девчатами он шутит, пересмеивается…
Смотрел с дружескою приветливостью, расспрашивал про ее работу на заводе. Но даже
в самой глубине его глаз не
было уже
той внимательной, тайно страдающей ласки, какую Лелька привыкла видеть. И она знала: он сейчас живет с одной красавицей беллетристкой, — конечно, коммунисткой: Володька никогда бы не унизился до любви к беспартийной.
— Все деревня! — сурово отозвался Ведерников. — Сейчас ругался с ребятами
в курилке. Вы для деревни забываете завод, для вас ваше хозяйство дороже завода. А они: «Ну да! А
то как же! Самое страдное время, мы рожь косили. Пусть штрафуют». — «Дело не
в штрафе, а это заводу вредит, понимаете вы это дело?» — «Э! — говорят, — на каком месте стоял, на
том и
будет стоять». Во-от! Что это за рабочие? Это чужаки, только оделись
в рабочие блузы. Гнать нужно таких с завода.
— Весною вы разыгрались, весело
было на вас глядеть, да только недолго получал я это веселье. Сейчас же вы и скисли. А когда теперь гляжу, как вы работаете,
то откровенно скажу: не чувствую я, что вы ударницы. Вот когда талоны на материю получать, тогда — да! Тогда сразу я чувствую, что
в этом деле вы ударницы. Вопрос теперь становится перед вами всерьез. Весною мы больше резвились, спички жгли для забавы, а теперь нам нужно зачинать большой пожар на весь завод. Вот вам истина, от которой не уйдете.
Везде —
в призывных речах, на плакатах,
в газетных статьях — показывалось и доказывалось, что самая
суть работы теперь
в корень изменилась: работать нужно не для
того, чтобы иметь пропитание и одежду, не для
того даже, чтобы дать рынку нужные товары; а главное тут — перед рабочим классом стоит великая до головокружения задача перестроить весь мир на новый манер, и для этого ничего не должно жалеть и никого не должно щадить.
Весело
было Лельке смотреть, как самыми разнообразными способами рабочие и работницы втягивались
в кипучую, целеустремленную работу и как беспощадно клеймились
те, кто по-старому думал тут только о себе.
— Прошу слова! — и заговорил: — Товарищи! Я вижу, что инженеру Голосовкеру нет дела до производства и до строительства социализма! Поэтому он и ведет саботаж всякому улучшению и всякому снижению себестоимости. Какая бы этому могла
быть причина? Вот мы все время
в газетах читаем —
то там окажется спец-вредитель,
то там. Не из этих ли он спецов, которые тайно только и думают о
том, чтобы всовывать палки
в колеса нашего строительства?
В ней Лелька вскоре научилась ценить высшее воплощение
того, что
было хорошего
в старом, сросшемся с заводом рабочем.
По
тем или другим мотивам активно участвовало
в соревновании, вело массу вперед — ну, человек четыреста-пятьсот. Это — на шесть тысяч рабочих завода.
Были тут и настоящие энтузиасты разного типа, всею душою жившие
в деле, как Гриша Камышов, Ведерников, Матюхина, Ногаева, Бася.
Были смешные шовинисты-самохвалы, как Ромка, карьеристы-фразеры, как Оська Головастов.
Были партийцы, шедшие только по долгу дисциплины. Прельщали многих обещанные премии, других — помещение
в газетах портретов и восхвалений.