Неточные совпадения
Вышел спор. Я говорил о громадности и красоте дерзаний, которыми полна действительная
жизнь. Он неохотно возражал, что да, конечно, но гораздо важнее дерзание и самоосвобождение духа. Говорил о провалах и безднах души, о божестве и сладости борьбы с ним. А Катра заметно увиливала от разговора наедине. Ее глаза почти нахально смеялись надо мною. Мне
стало досадно, — чего я жду? Встал и пошел вон.
Страшно усталый я лежал на кровати. В душу въедался оскоминный привкус крови.
Жизнь кругом шаталась, грубо-пьяная и наглая. Спадали покровы. Смерть
стала простою и плоскою, отлетало от крови жуткое очарование. На муки человеческие кто-то пошлый смотрел и тупо смеялся. Непоправимо поруганная
жизнь человеческая, — в самом дорогом поруганная, — в таинстве ее страданий.
— В сущности, он во многом прав. Только ошибка его, что он мыслит не диалектически. В процессе своем
жизнь выработала из человека тип, для которого борьба
стала фетишем. Но нельзя же, например, агитатору говорить такие вещи перед толпой!.. Нашел кого просвещать, — Турмана! Этакий болван!
Плохо идут у нас дела. Настроение неудержимо падает. Ничего не добившись, завод за заводом
становятся на работу. И совсем другое теперь, когда перед тобою то же море голов. Не волшебный сад, а бесплодная пустыня. Живые, рвущиеся к
жизни семена бессильно стукаются о холодные камни.
Мне не интересны десятки. Вот эти сотни тысяч мне важны — стихия, только мгновениями способная на
жизнь. Чем они могут жить в настоящем?.. А подумаешь о будущем, представишь их себе, — осевших духом, с довольными глазами. Никнет ум, гаснет восторг. Тупо
становится на душе, сытно и противно, как будто собралось много родственников и все едят блины.
И ребячески-суетною радостью загорелись настороженные глаза от похвал. Губы неудержимо закручивались в самодовольную улыбку, лицо сразу
стало глупым. Я вглядывался, — мелкий, тщеславный человек, а глубоко внутри, там строго светится у него что-то большое, серьезное, широко живет собою — такое безучастное к тому, что скажут. Таинственная, завидно огромная
жизнь. Ужас мира и зло, скука и пошлость — все перерабатывается и претворяется в красоту.
Но что, — я не знаю. Строго, пристально вглядываюсь я в себя. Чем я живу? И честный ответ только один: не хочу быть и никогда не
стану человеческим бурьяном,
Стану Розановым, Лассалем. Иначе не понимаю
жизни… Собрание врагов волнуется и бушует, председатель говорит: «Господа, дайте же господину Чердынцеву возможность оправдаться!» И с гордым удивлением орла среди галок я в ответ, как Лассаль: «Оправдаться?.. Я пришел сюда учить вас, а не оправдываться!»
Если я
стану самостоятельно искать разумом, — это будут построения, годные для книги, для кабинета, для спора, но не для
жизни. Если я познаю то, что во мне, — это годится только для меня. И там нет ничего для Алеши. Мы, живущие рядом, чужды друг другу и одиноки. Общее у нас — только параллакс Сириуса и подобный же вздор.
И вдруг ясно, очевидно мне
стало, что это вовсе не люди идут, — это медленно движутся молчаливые силуэты-марионетки. И это была правда. Что думалось до сих пор мыслью, теперь вдруг открылось душе. Мир на мгновение распахнулся и явил свою тайную, скрытую
жизнь.
Отчего… Я не могу не подчиняться, но меня светлый колдун не обманет. О, я знаю: весеннее солнце коснулось крови, воздух чистого простора влился в легкие, в коре мозговых полушарий расширились артерии, к ней прихлынуло много горячей крови, много кислорода, — и вот все безысходные вопросы
стали смешно легкими и нестрашными. Хороша
жизнь, хорош я, дороги и милы братья-люди.
«Погодите вы все, — вы, противные! И ты, мутная, рабская
жизнь! Вот сейчас я буду всех вас любить. В ответ поганым звукам органа зазвенят в душе манящие звуки, дороги
станут братья-люди, радостно улыбнется
жизнь, — улыбнется и засветится собственным, ни от чего не зависимым смыслом!»
Мы молчали. Мы долго молчали, очень долго. И не было странно. Мы все время переговаривались, только не словами, а смутными пугавшими душу ощущениями, от которых занималось дыхание. Кругом
становилось все тише и пустыннее. Странно было подумать, что где-нибудь есть или когда-нибудь будут еще люди. У бледного окна стоит красавица смерть. Перед нею падают все обычные человеческие понимания. Нет преград. Все разрешающая, она несет безумное, небывалое в
жизни счастье.
Не умом я понял. Всем телом, каждою его клеточкою я в мятущемся ужасе чувствовал свою обреченность. И напрасно ум противился, упирался, смотря в сторону. Мутный ужас смял его и втянул в себя. И все вокруг втянул. Бессмысленна
стала жизнь в ее красках, борьбе и исканиях. Я уничтожусь, и это неизбежно. Не через неделю, так через двадцать лет. Рассклизну, начну мешаться с землей, все во мне начнет сквозить, пусто
станет меж ребрами, на дне пустого черепа мозг ляжет горсточкою черного перегноя…
— И потом — слова. Они надо мною имеют какую-то странную власть. Я скажу слово — так себе, без всякого соответственного настроения, — и слово уже овладевает мною и создает свое настроение. И я злюсь, для меня вся
жизнь в том, чтоб отстоять это наносное… Вот так и с мужиками этими. Я мельком сказала, мама
стала возражать…
Красавина. Как не любить! Только чтобы не торопясь, с прохладой. Ну, таким-то родом, сударыня ты моя, от этакой-то
жизни стала она толстеть и тоску чувствовать. И даже так, я тебе скажу, тяжесть такая на нее напала, вроде как болезнь. Ну сейчас с докторами советоваться. Я была при одном докторе. Вот доктор ей и говорит: «Вам, говорит, лекарства никакого не нужно; только чтоб, говорит, развлечение и беспременно чтоб замуж шли».
Неточные совпадения
Служивого задергало. // Опершись на Устиньюшку, // Он поднял ногу левую // И
стал ее раскачивать, // Как гирю на весу; // Проделал то же с правою, // Ругнулся: «
Жизнь проклятая!» — // И вдруг на обе
стал.
Стародум. От двора, мой друг, выживают двумя манерами. Либо на тебя рассердятся, либо тебя рассердят. Я не
стал дожидаться ни того, ни другого. Рассудил, что лучше вести
жизнь у себя дома, нежели в чужой передней.
Но и он догадался, что без бунтов ему не
жизнь, и тоже
стал донимать.
Очевидно,
стало быть, что Беневоленский был не столько честолюбец, сколько добросердечный доктринер, [Доктринер — начетчик, человек, придерживающийся заучен — ных, оторванных от
жизни истин, принятых правил.] которому казалось предосудительным даже утереть себе нос, если в законах не формулировано ясно, что «всякий имеющий надобность утереть свой нос — да утрет».
Прежде (это началось почти с детства и всё росло до полной возмужалости), когда он старался сделать что-нибудь такое, что сделало бы добро для всех, для человечества, для России, для всей деревни, он замечал, что мысли об этом были приятны, но сама деятельность всегда бывала нескладная, не было полной уверенности в том, что дело необходимо нужно, и сама деятельность, казавшаяся сначала столь большою, всё уменьшаясь и уменьшаясь, сходила на-нет; теперь же, когда он после женитьбы
стал более и более ограничиваться
жизнью для себя, он, хотя не испытывал более никакой радости при мысли о своей деятельности, чувствовал уверенность, что дело его необходимо, видел, что оно спорится гораздо лучше, чем прежде, и что оно всё
становится больше и больше.