Неточные совпадения
Но лично
я привык к трупам довольно скоро и с увлечением просиживал целые часы
за препаровкою, раскрывавшею передо
мною все тайны человеческого тела; в течение семи-восьми месяцев
я ревностно занимался анатомией, целиком отдавшись ей, — и на это время взгляд мой на человека как-то удивительно упростился.
Я шел по улице, следя
за идущим передо
мною прохожим, и он был для
меня не более, как живым трупом: вот теперь у него сократился glutaeus maximus, теперь — quadriceps femoris; эта выпуклость на шее обусловлена мускулом sternocleidomastoideus; он наклонился, чтобы поднять упавшую тросточку, — это сократились musculi recti abdominis и потянули к тазу грудную клетку.
Когда
я в первый раз приступил к изучению теоретического акушерства,
я, раскрыв книгу, просидел
за нею всю ночь напролет;
я не мог от нее оторваться; подобный тяжелому, горячечному кошмару, развертывался передо
мною «нормальный», «физиологический» процесс родов.
Я ушел сконфуженный и радостный, и стыдно
мне было
за мою ребяческую мнительность.
Но кому особенно приходится терпеть из-за того, что мы принуждены изучать медицину на людях, — это лечащимся в клинике женщинам. Тяжело вспоминать, потому что приходится краснеть
за себя; но
я сказал, что буду писать все.
И именно потому, что
я чувствовал нечистоту наших взглядов,
мне особенно больно становилось
за эту девушку: какая сила заставляет ее обнажаться перед нами?
Мы, мужчины, менее стыдливы, чем женщины, тем не менее, по крайней мере,
я лично ни
за что не согласился бы, чтобы
меня, совершенно обнаженного, вывели на глаза сотни женщин, чтобы
меня женщины ощупывали, исследовали, расспрашивали обо всем, ни перед чем не останавливаясь.
На третьем курсе, недели через две после начала занятий,
я в первый раз был на вскрытии. На мраморном столе лежал худой, как скелет, труп женщины лет
за сорок. Профессор патологической анатомии, в кожаном фартуке, надевал, балагуря, гуттаперчевые перчатки, рядом с ним в белом халате стоял профессор-хирург, в клинике которого умерла женщина. На скамьях, окружавших амфитеатром секционный стол, теснились студенты.
Я с пристальным, злорадным вниманием следил
за ним: вот он, суд, где беспощадно раскрываются и казнятся все их грехи и ошибки!
Я следил
за профессором, затаивая усмешку: сколько трудов кладет он на исследование, и все это лишь для того, чтобы в конце концов сказать нам, что больной безнадежен и что вылечить его мы не в состоянии!
Я пришел сюда, чтоб
меня научили, как вылечить больного, а
мне предлагают «пробовать», да еще без всякого ручательства
за успех!
Я закрывал глаза на средства и пределы науки, на то, что она делает, и смеялся над нею
за то, что она не делает всего.
Мне трудно передать то чувство восторженной гордости
за науку, которое овладело
мною, когда
я услышал это.
Передо
мною раскрывались такие светлые перспективы, что становилось весело
за жизнь и
за человека.
То, что в течение последнего курса
я начинал сознавать все яснее, теперь встало предо
мною во всей своей наготе:
я, обладающий какими-то отрывочными, совершенно неусвоенными и непереваренными знаниями, привыкший только смотреть и слушать, а отнюдь не действовать, не знающий, как подступиться к больному,
я — врач, к которому больные станут обращаться
за помощью!
Муж немедленно побежал
за мною.
Я вспомнил, что даже не догадался спросить ее о кашле, даже не исследовал вторично ее легких, так
я обрадовался ознобу, и так ясно показался он
мне говорящим
за мой диагноз; правда,
мне приходила в голову мысль, что легкие не мешало бы исследовать еще раз, но больная так кричала при каждом движении, что
я прямо не решался поднять ее, чтобы как следует выслушать.
Характерно также то, что в своем распознавании
я остановился на самой редкой из всех болезней, которые можно было предположить. И в моей практике это было не единичным случаем: кишечные колики
я принимал
за начинающийся перитонит; где был геморрой,
я открывал рак прямой кишки и т. п.
Я был очень мало знаком с обыкновенными болезнями, —
мне прежде всего приходила в голову мысль о виденных
мною в клиниках самых тяжелых, редких и «интересных» случаях.
Но что было для
меня уж совершенно неведомою областью — это течение болезней и действие на них различных лечебных средств; с тем и другим
я был знаком исключительно из книг; если одного и того же больного
за время его болезни нам демонстрировали четыре-пять раз, то это было уж хорошо.
В течение всего моего студенчества систематически следить
за ходом болезни
я имел возможность только у тех десяти — пятнадцати больных, при которых состоял куратором, а это все равно, что ничего.
— Не-ет, — ответил
я. — Теперь с каждым днем боли будут меньше, состояние будет улучшаться. Только следите
за тем, чтоб лекарство принималось аккуратно.
За время моего пребывания в университете
я видел всего лишь пятеро родов, и единственное, что
я в акушерстве знал твердо, — это то, с какими опасностями сопряжено ведение родов неопытною рукою…
Но в моем распоряжении не было ни фельдшеров, ни сиделок, а окружавшие обращались
за указаниями ко
мне…
Если до него случайно дойдут эти строки, то пусть он лишний раз примет от
меня горячую благодарность
за участие, которое он проявлял ко
мне в то тяжелое для
меня время.
Однажды, рано утром, жена лавочника прислала ко
мне мальчика с просьбой прийти немедленно; мужу ее
за ночь стало очень худо, и он задыхается.
Я поспешил домой якобы
за шприцем, чтобы впрыснуть больному камфару, и стал просматривать в учебнике главу о тифе.
Мать, хотя сильно обеспокоенная, с доверием и надеждою следила
за мною…
Я стал искать себе места хотя бы
за самое ничтожное вознаграждение, чтоб только можно было быть сытым и не ночевать на улице; средств у
меня не было никаких.
При этом
я видел, что труд мой прямо нужен больнице и что любезность, с которою
мне «позволяли» в ней работать, была любезностью предпринимателя, «дающего хлеб» своим рабочим; разница была только та, что
за мою работу
мне платили не хлебом, а одним лишь позволением работать.
Когда, усталый и разбитый,
я возвращался домой после бессонного дежурства и ломал себе голову, чего бы попитательнее купить себе на восемь копеек для обеда,
меня охватывали злоба и отчаяние: неужели
за весь свой труд
я не имею права быть хоть сытым?
«
Я требую, — писал в 1874 году известный немецкий хирург Лангенбек, — чтобы всякий врач, призванный на поле сражения, обладал оперативною техникою настолько же в совершенстве, насколько боевые солдаты владеют военным оружием…» Кому, действительно, может прийти в голову послать в битву солдат, которые никогда не держали в руках ружья, а только видели, как стреляют другие? А между тем врачи повсюду идут не только на поле сражения, а и вообще в жизнь неловкими рекрутами, не знающими, как взяться
за оружие.
Иногда случалось, что, истерзав ребенка и истерзавшись сам,
я должен был посылать
за ассистентом, который и вставлял трубку.
При виде инструментов ее помутневшие глаза слабо блеснули; она сама раскрыла рот и сидела так, с робкой, ожидающей надеждой следя
за мною.
Я послал
за товарищем, ассистентом-хирургом, и велел отвести больного в операционную.
Больной положил на себя широкий крест и, поддерживаемый служителями, полез на операционный стол. Пока мы мыли ему шею, он все время продолжал дышать кислородом.
Я хотел взять у него трубку, — он умоляюще ухватился
за нее руками.
Мне думается, что только самое строгое и систематическое проведение в жизнь правила, рекомендованного Мажанди, могло бы хоть до известной степени спасти больных от необходимости платить своей кровью и жизнью
за образование искусных хирургов. Но все-таки это лишь до известной степени. Когда можно признать хирурга «достаточно» опытным? Где для этого граница?
Столетие все увеличивающегося знания и опытности хотел бы
я иметь
за собою, — тогда, может быть,
я мог бы кое-что сделать.
Да, это все уж совершенно неизбежно, и никакого выхода отсюда нет. Так оно и останется: перед неизбежностью этого должны замолкнуть даже терзания совести. И все-таки сам
я ни
за что не согласился бы быть жертвой этой неизбежности, и никто из жертв не хочет быть жертвами… И сколько таких проклятых вопросов в этой страшной науке, где шагу нельзя ступить, не натолкнувшись на живого человека!
Я поступил вполне добросовестно. Но у
меня возник вопрос: на ком же это должно выясниться? Где-то там,
за моими глазами, дело выяснится на тех же больных, и, если средство окажется хорошим…
я благополучно стану применять его к своим больным, как применяют теперь такое ценное, незаменимое средство, как кокаин. Но что было бы, если бы все врачи смотрели на дело так же, как
я?
Но уже и приведенные,
мне кажется, с достаточною убедительностью говорят
за то, что опыты эти не представляют собою чего-то исключительного и случайного; они производятся систематически, о них сообщают спокойно, не боясь суда ни общественной совести, ни своей, — сообщают так, как будто речь идет о кроликах или собаках.
Часовой механизм неизмеримо проще человеческого организма; а между тем могу ли
я взяться
за починку часов, если не знаю назначения хотя бы одного, самого ничтожного, колесика в часах?
Ко
мне обращается
за помощью девушка, страдающая мигренями.
В таких случаях
меня охватывали ярость и отчаяние: да что же это
за наука моя, которая оставляет
меня таким слепым и беспомощным?! Ведь
я, как преступник, не могу взглянуть теперь в глаза этой пущенной
мною по миру женщине, а чем же
я виноват?
Я назначал железо при малокровии и даже в тех случаях, когда больной поправлялся, ни разу не мог поручиться
за то, что это произошло хоть сколько-нибудь благодаря железу.
За эту мысль
я хватался каждый раз, когда уж слишком жутко становилось от той непроглядной тьмы, действовать в которой
я был обречен несовершенством своей науки.
Будь на моем месте настоящий врач, он мог бы поставить правильный диагноз: его совершенно особенная творческая наблюдательность уцепилась бы
за массу неуловимых признаков, которые ускользнули от
меня, бессознательным вдохновением он возместил бы отсутствие ясных симптомов и почуял бы то, чего не в силах познать.
За три недели, которые они пробыли у нас до начала опытов,
я успел сильно привязаться к ним.
Насмотревшись, Степка бросает молоточек на пол, и с тою же меланхолическою серьезностью, словно исполняя нужное, но очень надоевшее дело, продолжает
меня обыскивать; он осторожно берет
меня своими коричневыми пальчиками
за бороду, снимает пенсне…
Степка быстро и ловко вытаскивает пробку, запихивает ее
за щеку и спешит удрать по шнурку шторы под потолок; он знает, что
я стану отнимать пробку.
Мне было неприятно самому вырезать у него селезенку, и
за меня сделал это товарищ.
Неточные совпадения
Богат, хорош собою, Ленский // Везде был принят как жених; // Таков обычай деревенский; // Все дочек прочили своих //
За полурусского соседа; // Взойдет ли он, тотчас беседа // Заводит слово стороной // О скуке жизни холостой; // Зовут соседа к самовару, // А Дуня разливает чай, // Ей шепчут: «Дуня, примечай!» // Потом приносят и гитару; // И запищит она (Бог мой!): // Приди в чертог ко
мне златой!..
Порой дождливою намедни //
Я, завернув на скотный двор… // Тьфу! прозаические бредни, // Фламандской школы пестрый сор! // Таков ли был
я, расцветая? // Скажи, фонтан Бахчисарая! // Такие ль мысли
мне на ум // Навел твой бесконечный шум, // Когда безмолвно пред тобою // Зарему
я воображал // Средь пышных, опустелых зал… // Спустя три года, вслед
за мною, // Скитаясь в той же стороне, // Онегин вспомнил обо
мне.
Конечно, не один Евгений // Смятенье Тани видеть мог; // Но целью взоров и суждений // В то время жирный был пирог // (К несчастию, пересоленный); // Да вот в бутылке засмоленной, // Между жарким и блан-манже, // Цимлянское несут уже; //
За ним строй рюмок узких, длинных, // Подобно талии твоей, // Зизи, кристалл души моей, // Предмет стихов моих невинных, // Любви приманчивый фиал, // Ты, от кого
я пьян бывал!
Вдовы Клико или Моэта // Благословенное вино // В бутылке мерзлой для поэта // На стол тотчас принесено. // Оно сверкает Ипокреной; // Оно своей игрой и пеной // (Подобием того-сего) //
Меня пленяло:
за него // Последний бедный лепт, бывало, // Давал
я. Помните ль, друзья? // Его волшебная струя // Рождала глупостей не мало, // А сколько шуток и стихов, // И споров, и веселых снов!
Но
я отстал от их союза // И вдаль бежал… Она
за мной. // Как часто ласковая муза //
Мне услаждала путь немой // Волшебством тайного рассказа! // Как часто по скалам Кавказа // Она Ленорой, при луне, // Со
мной скакала на коне! // Как часто по брегам Тавриды // Она
меня во мгле ночной // Водила слушать шум морской, // Немолчный шепот Нереиды, // Глубокий, вечный хор валов, // Хвалебный гимн отцу миров.