Неточные совпадения
Как змеи, сплетаются в клубок самые не согласные, самые чуждые друг другу настроения: страх смерти и
чувство неспособности к
жизни, неистовая любовь к
жизни и сознание себя недостойным ее. Ко всему этому еще одно: странный какой-то инстинкт неудержимо влечет человека к самоуничтожению. Страшная смерть полна властного очарования, человек безвольно тянется к ней, как кролик, говорят, тянется в разверстую пасть удава.
В душе человека — угрюмый, непроглядный хаос. Бессильно крутятся во мраке разъединенные обрывки
чувств и настроений. В темных вихрях вспыхивают слабые огоньки
жизни, от которых мрак вокруг еще ужаснее.
«Тополь знал, что умирает», «черемуха почуяла, что ей не жить». У Толстого это не поэтические образы, не вкладывание в неодушевленные предметы человеческих
чувств, как делают баснописцы. Пусть не в тех формах, как человек, — но все же тополь и черемуха действительно знают что-то и чувствуют. Эту тайную их
жизнь Толстой живо ощущает душою, и
жизнь эта роднит дерево с человеком.
«Смысл добра» открывается и Пьеру Безухову в учении масонов. «Он был, как ему казалось, порочным только потому, что он как-то случайно запамятовал, как хорошо быть добродетельным». Мы увидим — пребывание в плену дало Пьеру новое, широкое понимание
жизни, и он с чуждым, отказывающимся
чувством вспоминает об откровениях масонства.
В книге «О
жизни» Толстой пишет: «Радостная деятельность
жизни со всех сторон окружает нас, и мы все знаем ее в себе с самых первых воспоминаний детства… Кто из живых людей не знает того блаженного
чувства, хоть раз испытанного и чаще всего в самом раннем детстве, — того блаженного
чувства умиления, при котором хочется любить всех; и близких, и злых людей, и врагов, и собаку, и лошадь, и травку; хочется одного, — чтобы всем было хорошо, чтобы все были счастливы».
Как видим, даже злоба — и та, вопреки Толстому-проповеднику, способна преисполнить человека достоинством, высокою мыслью и
чувством. К сожалению, подъем
жизни, вызываемый борьбою, опасностью и «злобою», Толстой рисует преимуществен, но лишь в традиционной области войны. Он редко и неуверенно касается другой области, где в настоящее время как раз с огромною, упорно-длительною силою проявляется неиссякающая
жизнь, рождаемая борьбою, злобою и опасностью.
Большинство было привлечено к революции знакомым Нехлюдову по военному времени желанием опасности, риска, наслаждением игры своею
жизнью, —
чувствами свойственными самой обыкновенной энергической молодежи».
«Любовь не есть вывод разума, а есть сама радостная деятельность
жизни, которая со всех сторон окружает нас… Люди грубыми руками ухватывают росток любви и кричат: «вот он, мы нашли его, мы теперь знаем его, взрастим его. Любовь, любовь! высшее
чувство, вот оно!» И люди начинают пересаживать его, исправлять его и захватывают, заминают его так, что росток умирает, не расцветши, и те же или другие люди говорят: все это вздор, пустяки, сентиментальность».
Ребенком не только в отношении своем к «добру», а и во всех характернейших особенностях ребенка — в радостной свежести
чувства, в пенящемся сознании
жизни, в чистоте отношения к
жизни, в ощущении таинственной ее значительности даже… даже в самом слоге.
Глубоко серьезными глазами ребенка смотрит Толстой на
жизнь. И, как в ребенке, в нем так же совершенно нет юмора. Рисуемое им часто убийственно смешно, но
чувство смешного достигается чрезвычайно своеобразным приемом: как будто внимательный, все подмечающий ребенок смотрит на явление, описывает его, не ведаясь с условностями, просто так, как оно есть, — и с явления сваливаются эти привычные, гипнотизировавшие нас условности, и оно предстает во всей своей голой, смешной нелепице.
«Кити теперь ясно сознавала зарождение в себе нового
чувства любви к будущему, отчасти для нее уже настоящему ребенку и с наслаждением прислушивалась к этому
чувству. Он теперь уж не был вполне частью ее, а иногда жил и своею, не зависимою от нее
жизнью. Часто ей бывало больно от этого, но вместе с тем хотелось смеяться от странной новой радости».
Для читателя с живою душою совершенно очевидно, что никакого преступления Анна не совершила. Вина не в ней, а в людском лицемерии, в жестокости закона, налагающего грубую свою руку на внезаконную
жизнь чувства. Если бы в обществе было больше уважения к свободной человеческой душе, если бы развод не был у нас обставлен такими трудностями, то Анна не погибла бы… Такой читатель просто пропускает эпиграф романа мимо сознания: слишком ясно, — никакого тут не может быть места для «отмщения».
«С странным для него выражением холодного отчаяния на лице она рассталась с ним. Она чувствовала, что в эту минуту не могла выразить словами того
чувства стыда, радости и ужаса перед этим вступлением в новую
жизнь».
Умирает Николай Левин. Он страстно и жадно цепляется за уходящую
жизнь, в безмерном ужасе косится на надвигающуюся смерть. Дикими, испуганными глазами смотрит на брата: «Ох, не люблю я тот свет! Не люблю». На лице его — «строгое, укоризненное выражение зависти умирающего к живому». Умирать с таким
чувством — ужаснее всяких страданий. И благая природа приходит на помощь.
«Страдания, равномерно увеличиваясь, делали свое дело и приготовляли его к смерти… Вся
жизнь его сливалась в одно
чувство страдания и желания избавиться от него. В нем, очевидно, совершался тот переворот, который должен был заставить его смотреть на смерть, как на удовлетворение его желаний, как на счастие».
«
Чувство это исчезло, как скоро князь Андрей вступил опять в привычные условия
жизни, но он знал, что это
чувство, которое он не умел развить, жило в нем. Свидание с Пьером было для князя эпохой, с которой началась хотя по внешности и та же самая, но во внутреннем мире его новая
жизнь».
Когда он ощутил прикосновение свежего воздуха и когда потом вдруг брызнуло светом с востока и — купола, и кресты, и роса, и даль, и река — все заиграло в радостном свете, — «Пьер почувствовал новое, неиспытанное им
чувство радости и крепости
жизни.
Любить
жизнь — любить бога… А как раз в это время, — может быть, в эту же ночь, — за несколько сот верст от Пьера лежит в Ярославле князь Андрей, брезгливыми к
жизни глазами смотрит на невесту, сына, сестру и, толкуя слова бога о птицах небесных, думает: «Этого они не могут понимать, что все эти
чувства, которыми они дорожат, все мысли, которые кажутся так важны, — что они не нужны».
Знание выше
чувства, сознание
жизни — выше
жизни.
Психе, как указывает Нэгельсбах, есть у Гомера принцип животной, а не духовной
жизни, это, сообразно первоначальному значению слова, — «дух», дыхание человека. Покинув тело, эта психе-душа улетает в подземное царство в виде смутного двойника умершего человека, в виде тени, подобной дыму. (Она лишена
чувства, сознания, хотения. — как раз всего того, что составляет «я» человека, его душу в нашем смысле.)
В первобытные времена человек был еще вполне беспомощен перед природою, наступление зимы обрекало его, подобно животным или нынешним дикарям, на холод и голодание; иззябший, с щелкающими зубами и подведенным животом, он жил одним
чувством — страстным ожиданием весны и тепла; и когда приходила весна, неистовая радость охватывала его пьяным безумием. В эти далекие времена почитание страдальца-бога, ежегодно умирающего и воскресающего, естественно вытекало из внешних условий человеческой
жизни.
Это
чувство радостного освежения и облегчения
жизни испытывает мистический сектант после своих радений, аскет после своих экстазов.
И это же
чувство освежения, с другой стороны, нередко испытывает человек после хорошей попойки: при
жизни вялой и однообразной, лишенной ярких переживаний, такая попойка дает душе своеобразную встряску, что-то в ней как будто разряжается, просветляется, и человек более бодрым возвращается в свою вялую
жизнь.
Когда Дионис нисходит в душу человека,
чувство огромной полноты и силы
жизни охватывает ее. Какие-то могучие вихри взвиваются из подсознательных глубин, сшибаются друг с другом, ураганом крутятся в душе. Занимается дух от нахлынувшего ужаса и нечеловеческого восторга, разум пьянеет, и в огненном «оргийном безумии» человек преображается в какое-то иное, неузнаваемое существо, полное чудовищного избытка сил.
Это богатство личности, переливающая через край полнота внутренней
жизни, инстинктивное
чувство благосостояния и самоподтверждения — вот что составляет сущность великих жертв и великой любви.
Среди ужасов, которые видит Пьер Безухов во время своего плена, его охватывает «
чувство радости и крепости
жизни», «
чувство готовности на все, нравственной подобранности».
Ты видишь, как приветливо над нами
Огнями звезд горят ночные небеса?
Не зеркало ль моим глазам твои глаза?
Не все ли это рвется и теснится
И в голову, и в сердце, милый друг,
И в тайне вечной движется, стремится
Невидимо и видимо вокруг?
Пусть этим всем исполнится твой дух,
И если ощутишь ты в
чувстве том глубоком
Блаженство, — о! тогда его ты назови
Как хочешь: пламенем любви,
Душою, счастьем,
жизнью, богом, —
Для этого названья нет:
Все —
чувство. Имя — звук и дым…