«Любовь не есть вывод разума, а есть сама радостная деятельность жизни, которая со всех сторон окружает нас… Люди грубыми руками ухватывают росток любви и кричат: «вот он, мы нашли его, мы теперь знаем его, взрастим его. Любовь, любовь! высшее чувство, вот оно!» И
люди начинают пересаживать его, исправлять его и захватывают, заминают его так, что росток умирает, не расцветши, и те же или другие люди говорят: все это вздор, пустяки, сентиментальность».
Неточные совпадения
Кое-где
люди сбегались в кучи, соглашались вместе на что-нибудь, клялись не расставаться, — но тотчас же
начинали что-нибудь совершенно другое, чем сейчас же сами предполагали,
начинали обвинять друг друга, дрались и резались.
Спастись во всем мире могли только несколько
человек, это были чистые и избранные, предназначенные
начать новый род
людей и новую жизнь, обновить и очистить землю, но никто и нигде не видал этих
людей, никто не слыхал их слова и голоса».
И неужели ты думаешь, что я не знал, например, хоть того, что если уж
начал я себя спрашивать и допрашивать: вошь ли
человек? — то, стало быть, уж не вошь
человек для меня, а вошь для того, кому этого и в голову не заходит и кто прямо без вопросов идет…
Перенести я не могу, что иной, высший даже сердцем
человек и с умом высоким,
начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом Содомским.
Подпольный
человек пишет: «В мечтах своих подпольных я иначе и не представлял себе любви, как борьбою,
начинал ее всегда с ненавистью и кончал нравственным покорением, а потом уж и представить себе не мог, что делать с покоренным предметом».
Но Долохов
начал опять прекратившийся разговор и прямо стал расспрашивать, сколько у них
людей в батальоне, сколько батальонов.
Мир там совсем другой.
Люди не извиваются, как перерезанные заступом земляные черви. Не слышно воплей и проклятий. Медленно и благообразно движутся безжизненные силуэты святых старцев Макара Ивановича и Зосимы, сидит на террасе своей дачи святой эпилептик Мышкин. Трепетные, нежнейшие мечты Достоевского о невозможном и недостижимом носятся над этими образами. Нездешние отсветы падают на них и озаряют весь мир вокруг. И от нездешнего этого света слабо
начинает оживать мертвая здешняя жизнь.
Брошенная Вронским Кити знакомится за границею с самоотверженною Варенькою. Ей становится понятным счастье самоотвержения и любви к
людям. Она
начинает ухаживать за больными, пытается вся уйти в любовь и самоотречение. Но очень уже скоро в величайшем волнении она говорит Вареньке...
В атмосфере буйно-радостной и напряженно-страдающей жизни, которою трепещет «Война и мир», Борис вызывает прямо недоумение: для чего это замораживание бьющих в душе ключей жизни, для чего эта мертвая карьера? Каким-то недоразумением кажется это, каким-то непонятным безумием. Как в восьмидесятых годах Толстой писал в дневнике: «Все устраиваются, — когда же
начнут жить? Все не для того, чтобы жить, а для того, что так
люди. Несчастные. И нет жизни».
Какой-то есть в Толстом органический дефект, делающий его неспособным рисовать образы
людей, жизненно живущих в любви и самоотречении. Пробует, и вот — либо живые образы мертвых
людей, либо мертвые образы
людей будто бы живых. И, конечно, Толстой сам это чувствует. Как бы отчаявшись в пригодности могучего орудия — художественного своего гения, он отбрасывает его в сторону и настойчиво
начинает доказывать, как выгодно должно быть для
человека жить в любви и самоотречении.
«Измученным
людям той и другой стороны
начинало одинаково приходить сомнение о том, следует ли им еще истреблять друг друга, и на всех лицах было заметно колебание, и в каждой душе одинаково поднимался вопрос: «Зачем, для кого мне убивать и быть убитым? Убивайте, кого хотите, делайте, что хотите, а я не хочу больше!» Мысль эта к вечеру одинаково созрела в душе каждого. Всякую минуту могли все эти
люди ужаснуться того, что они делали, бросить все и побежать, куда попало».
Но чем дальше, тем сильнее Толстой
начинает чувствовать, что отъединенная звериная сила жизни в
человеке обусловливает как раз непрочность жизни.
То самое
начало, которое могуче питает «прекрасного зверя», уродует и разрушает
человека.
Вопросы эти и тогда, как и теперь, существовали только для тех
людей, которые в браке видят одно удовольствие, получаемое супругами друг от друга, то есть одно
начало брака, а не все его значение, состоящее в семье.
И повторяется то же, что мы видели у Достоевского. Смерть разрушает жизнь, делает ее мертвенно-тусклой, бессмысленной, — и тут-то как раз
человек жадно
начинает цепляться за эту обесцененную жизнь.
Дальше в жизнь, дальше, еще дальше! И перед изумленным взором раскрываются все новые дали, и все ярче они освещены, и уж
начинает ощущать
человек, что яркий свет этих далей — не от земного солнца, а от какого-то другого, ему неведомого. И под светом этого таинственного солнца равно преображаются и печали людские, и радости.
Человеку открывается красота и счастье страдания, он
начинает любить скорбь и жаждать мучения.
Человек не только перестает верить в счастье — он
начинает бояться его.
Смертью несло теперь от жизни. И
начинает шевелиться в душе вопрос: не есть ли жизнь именно смерть? Не есть ли жизнь что-то чуждое для
человека, что-то ему несвойственное, что-то мертвящее его? Еврипид спрашивает...
Жизнь, как таковая, мир сам по себе
начинают представляться
человеку отягченными какою-то великою виною. Анаксимандр Милетский в своей натур-философской системе учит, что видимый наш мир, выделяясь из Беспредельного, совершает как бы прегрешение. «Из чего произошли все вещи, в это они, погибая, превращаются по требованию правды, ибо им приходится в определенном порядке времени претерпеть за неправду кару и возмездие».
В этом пепле заключались останки и титанов, и пожранного ими бога Диониса; поэтому и сами
люди состоят из двух
начал: темного, земного, телесного, титанического — и светлого, сверхземного, духовного, божественного.
Лицо Попова налилось бурой кровью, глаза выкатились, казалось, что он усиленно старается не задремать, но волосатые пальцы нервозно барабанили по коленям, голова вращалась так быстро, точно он искал кого-то в толпе и боялся не заметить. На тестя он посматривал сердито, явно не одобряя его болтовни, и Самгин ждал, что вот сейчас этот неприятный
человек начнет возражать тестю и затрещит бесконечный, бесплодный, юмористически неуместный на этом параде красивых женщин диалог двух русских, которые все знают.
Неточные совпадения
«Мой секундант? — сказал Евгений, — // Вот он: мой друг, monsieur Guillot. // Я не предвижу возражений // На представление мое; // Хоть
человек он неизвестный, // Но уж, конечно, малый честный». // Зарецкий губу закусил. // Онегин Ленского спросил: // «Что ж,
начинать?» — «
Начнем, пожалуй», — // Сказал Владимир. И пошли // За мельницу. Пока вдали // Зарецкий наш и честный малый // Вступили в важный договор, // Враги стоят, потупя взор.
— Как же так вдруг решился?.. —
начал было говорить Василий, озадаченный не на шутку таким решеньем, и чуть было не прибавил: «И еще замыслил ехать с
человеком, которого видишь в первый раз, который, может быть, и дрянь, и черт знает что!» И, полный недоверия, стал он рассматривать искоса Чичикова и увидел, что он держался необыкновенно прилично, сохраняя все то же приятное наклоненье головы несколько набок и почтительно-приветное выражение в лице, так что никак нельзя было узнать, какого роду был Чичиков.
Странное дело! оттого ли, что честолюбие уже так сильно было в них возбуждено; оттого ли, что в самых глазах необыкновенного наставника было что-то говорящее юноше: вперед! — это слово, производящее такие чудеса над русским
человеком, — то ли, другое ли, но юноша с самого
начала искал только трудностей, алча действовать только там, где трудно, где нужно было показать бóльшую силу души.
— Да куды ж мне, сами посудите! Мне нельзя
начинать с канцелярского писца. Вы позабыли, что у меня семейство. Мне сорок, у меня уж и поясница болит, я обленился; а должности мне поважнее не дадут; я ведь не на хорошем счету. Я признаюсь вам: я бы и сам не взял наживной должности. Я
человек хоть и дрянной, и картежник, и все что хотите, но взятков брать я не стану. Мне не ужиться с Красноносовым да Самосвистовым.
— Да вот, ваше превосходительство, как!.. — Тут Чичиков осмотрелся и, увидя, что камердинер с лоханкою вышел,
начал так: — Есть у меня дядя, дряхлый старик. У него триста душ и, кроме меня, наследников никого. Сам управлять именьем, по дряхлости, не может, а мне не передает тоже. И какой странный приводит резон: «Я, говорит, племянника не знаю; может быть, он мот. Пусть он докажет мне, что он надежный
человек, пусть приобретет прежде сам собой триста душ, тогда я ему отдам и свои триста душ».