Неточные совпадения
Герои Достоевского не «новые люди». Мы видели, мысль о смерти пробуждает в них тяжелый, мистический
ужас; они не могут без содрогания думать «об этом мраке». Если нет личного бессмертия, то
жизнь человека превращается в непрерывное, сосредоточенное ожидание смертной казни.
«Не веруй я в
жизнь, — говорит Иван, — разуверься я в порядке вещей, убедись даже, что все, напротив, беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос, порази меня хоть все
ужасы человеческого разочарования, — а я все-таки захочу жить и уж как припал к этому кубку, то не оторвусь от него, пока его весь не осилю!
Но пустая форма бессмертия в философском смысле, — какое содержание она гарантирует? Что-то огромное? «Да почему же непременно огромное?» В душе человека только мрак и пауки. Почему им не быть и там? Может быть, бессмертие — это такой тусклый, мертвый, безнадежный
ужас, перед которым страдальческая земная
жизнь — рай?
Важно не то, ведет ли к чему страдание, есть ли в нем какая «идея», — важно то, что страдание само по себе только и дает своеобразную
жизнь в мире тьмы,
ужаса и отчаяния.
Мне рассказывала одна моя знакомая: до семнадцати лет она безвыездно жила в городе, животных, как все горожане, видела мало и знала еще меньше. Когда она в первый раз стала читать Толстого и через него почувствовала животных, ее охватил непередаваемый, странный, почти мистический
ужас. Этот
ужас она сравнивает с ощущением человека, который бы увидел, что все неодушевленные предметы вокруг него вдруг зашевелились, зашептались и зажили неожиданною, тайною
жизнью.
Какой вообще может быть смысл в этой
жизни, которая полна
ужасов и скорбей?
Эту мертвенную слепоту к
жизни мы видели у Достоевского. Жизненный инстинкт спит в нем глубоким, летаргическим сном. Какое может быть разумное основание для человека жить, любить, действовать, переносить
ужасы мира? Разумного основания нет, и
жизнь теряет внутреннюю, из себя идущую ценность.
В изумлении поглядели бы на плачущего на Алешу Наташа Ростова или дядя Ерошка. Как чужды, непонятны были бы им его клятвы любить во веки веков землю и
жизнь! Душа целостно и радостно сливается с
жизнью мира, — какие же тут возможны клятвы, для чего они? Не станет ребенок клясться перед собою в любви к матери. Но с исступлением Алеши будет клясться пасынок в любви к прекрасной мачехе, с
ужасом чувствуя, что нет у него в душе этой любви.
Долли наблюдает деревенскую
жизнь Анны и Вронского, чувствует безнадежно мертвую сердцевину их наружно блестящей
жизни; с
ужасом выслушивает признание Анны о ее решении не иметь больше детей, о способах к этому.
Одна и та же сила
жизни сказывается в наседке, радостно и хлопотливо водящей по двору цыплят, и в ястребе, вольно летающем под облаками. И если для наседки
жизнь прекрасна и значительна именно в курятнике и нигде больше прекрасной быть не может, то для ястреба тот же курятник был бы сплошным
ужасом и тоской.
Но чего он совершенно не выносит, что вызывает в нем тоску, отвращение, почти
ужас, это — отсутствие все той же
жизни, все той же силы
жизни.
Оголение и уплощение таинственной, глубокой «живой
жизни» потрясает здесь душу почти мистическим
ужасом. Подошел к
жизни поганый «древний зверь», — и вот
жизнь стала так проста, так анатомически-осязаема. С девушки воздушно-светлой, как утренняя греза, на наших глазах как будто спадают одежды, она — уж просто тело, просто женское мясо. Взгляд зверя говорит ей: «Да, ты женщина, которая может принадлежать каждому и мне тоже», — и тянет ее к себе, и радостную утреннюю грезу превращает — в бурую кобылку.
Ужасы и скорби
жизни теряют свою безнадежную черноту под светом таинственной радости, переполняющей творчески работающее тело беременной женщины. В темную осеннюю ночь брошенная Катюша смотрит с платформы станции на Нехлюдова, сидящего в вагоне первого класса. Поезд уходит.
Позднышев в «Крейцеровой сонате» говорит: «Любовь — это не шутка, а великое дело». И мы видели: для Толстого это действительно великое, серьезное и таинственное дело, дело творческой радости и единения, дело светлого «добывания
жизни». Но в холодную пустоту и черный
ужас превращается это великое дело, когда подходит к нему мертвец и живое, глубокое таинство превращает в легкое удовольствие
жизни.
«С странным для него выражением холодного отчаяния на лице она рассталась с ним. Она чувствовала, что в эту минуту не могла выразить словами того чувства стыда, радости и
ужаса перед этим вступлением в новую
жизнь».
Но вдруг Анна остановилась. Выражение ее лица мгновенно изменилось.
Ужас и волнение вдруг заменились выражением тихого, серьезного и блаженного внимания. Он не мог понять значения этой перемены. Она слышала в себе движение новой
жизни».
Как будто луч ясного света вдруг озаряет тьму, в которой бьется Анна. Зловещие предчувствия, презрение к себе и
ужас отступают перед этим пробуждением цельной женщины, перед любовью, вдруг углубившеюся, вдруг ставшею светлой и серьезной, как
жизнь.
Встает Достоевский, упивающийся муками и позором. Встает безвольный Дионис. Пропадает воля к борьбе с
ужасами и тьмою
жизни, тьма эта неудержимо тянет к себе, как огонь тянет ночную бабочку.
Для Достоевского живая
жизнь сама по себе совершенно чужда и непонятна, факт смерти уничтожает ее всю целиком. Если нет бессмертия, то
жизнь — величайшая бессмыслица; это для него аксиома, против нее нечего даже и спорить. Для стареющего Тургенева весь мир полон веяния неизбежной смерти, душа его непрерывно мечется в безмерном, мистическом
ужасе перед призраком смерти.
Но есть в глубине души художника какое-то прочное бессознательное знание, оно высоко поднимает его над этим минутным
ужасом. И из мрачной тайны смерти он выносит лишь одно — торжествующую, светлую тайну
жизни.
Но пред нами не
ужас, не опровержение
жизни, а светлое таинство «созидания и обновления лица земли».
Если есть в душе
жизнь, если есть в ней, в той или другой форме, живое ощущение связи с общею
жизнью, то странная перемена происходит в смерти, и рассеивается окутывающий ее
ужас.
Умирает Николай Левин. Он страстно и жадно цепляется за уходящую
жизнь, в безмерном
ужасе косится на надвигающуюся смерть. Дикими, испуганными глазами смотрит на брата: «Ох, не люблю я тот свет! Не люблю». На лице его — «строгое, укоризненное выражение зависти умирающего к живому». Умирать с таким чувством — ужаснее всяких страданий. И благая природа приходит на помощь.
Жизнь стоит перед ним в
ужасе своей пустоты и бесцельности.
Все люди чувствуют бессознательно этот
ужас, и
жизнь их заключается в одном, — в «спасении от
жизни»: «все спасаются от
жизни, кто честолюбием, кто картами, кто писанием законов, кто женщинами, кто политикой, кто вином.
Кругом, как вода в огромном котле, кипит
жизнь с ее весельем, готовностью к борьбе,
ужасами. А среди этой
жизни — человек в белой шляпе, с вечным вопросом: «из-за чего хлопочут люди, когда все так кратко и неизвестно?»
Перед лицом
ужаса и смерти только ярче и торжественнее горит в них
жизнь, только теснее все сливаются в одно.
Как все сопрягать? Как можно стремиться к
жизни и в то же время не бояться смерти? Как можно вообще любить эту
жизнь, которая полна таких мук и
ужасов?
Французы отступают из сожженной Москвы и гонят с собою пленных. Новые
ужасы развертываются перед Пьером. Отстающих пленных пристреливают. «Пьер чувствовал, что та роковая сила, которая смяла его во время казни и которая была незаметна во время плена, теперь опять овладела его существованием. Ему было страшно; но он чувствовал, как по мере усилий, которые делала роковая сила, чтобы раздавить его, в, душе его вырастала и крепла независимая от нее сила
жизни.
Что такое, на самом деле,
жизнь, можно ли, видя ее «насквозь», испытывать любовь, или напротив, отвращение и
ужас, — каждый решит сам в зависимости от степени своей жизненности. Мы же только отметим здесь один очень характерный эпизод в художественной
жизни Достоевского.
Сам Каратаев, действительно, глубоко счастлив — тихим, крепким счастьем, несмотря на все
ужасы и скорби
жизни.
Кто готов принять
жизнь лишь под условием устранения из нее
ужасов и страданий, — тот никогда не сможет принять
жизни.
Всегда в
жизни будут и
ужасы, и страдания, никогда
жизнь не скажет человеку: «Вот, страдание устранено из мира, — теперь живи!» Жив только тот, кто силою своей жизненности стоит выше
ужасов и страданий, для кого «на свете нет ничего страшного», для кого мир прекрасен, несмотря на его
ужасы, страдания и противоречия.
Один из современных сынов Достоевского, поместившийся под знаком «вечности», пишет: «Над бездной всеобщего и окончательного небытия хотят позитивисты устроить
жизнь, облегчить существование, ослабить страдания этого малого, короткого, узкого, призрачного в своей бессмысленности бытия. Веселые позитивисты, поющие хвалу
жизни, должны понимать
жизнь как «пир во время чумы»… Только опустошенные, плоские, лакейски-самодовольные души не чувствуют
ужаса этой «чумы» и невозможности этого «пира».
В этой иллюзии держит человека Аполлон. Он — бог «обманчивого» реального мира. Околдованный чарами солнечного бога, человек видит в
жизни радость, гармонию, красоту, не чувствует окружающих бездн и
ужасов. Страдание индивидуума Аполлон побеждает светозарным прославлением вечности явления. Скорбь вылыгается из черт природы. Охваченный аполлоновскою иллюзией, человек слеп к скорби и страданию вселенной.
Он теперь видит
ужасы и скорби
жизни, видит мир раздробленным, растерзанным; видит и первопричину мирового страдания — principium in dividuationis, расчленение первоначального, единого Существа на отъединенные, несогласимые между собою «явления».
Но к удивлению этому все больше примешивался
ужас: сознание все сильнее говорило гомеровскому эллину, что дионисовское понимание
жизни вовсе не так уже чуждо и ему самому.
Но как может быть
жизнь светла и радостна, когда в ней столько
ужасов и скорбей? Возможно ли, чтоб человек не видел этих
ужасов?
Несомненно,
ужасы, скорби и несправедливости
жизни тонко и остро чувствовались гомеровским эллином.
человек мужественно и стойко принимает свой жребий, поднимается душою как бы выше себя и сливается душою с велениями неизбежности. Он как бы ощущает тот таинственный ритм, которым полна мировая
жизнь, в ощущении которого нестрашными становятся опасности и
ужасы личного бытия. Ярко и полно выражает это ощущение великий Архилох...
Перед нами вдруг как будто отдернулась какая-то завеса, мир потемнел, и из мрачных, холодных его глубин зазвучал железный голос судьбы. И вот сейчас, кажется, невидимые трагические хоры в мистическом
ужасе зачнут свою песню о жалком бессилии и ничтожестве человека, об его обреченности, о страшных силах, стоящих над
жизнью. Но… но трагедия на Элладе еще не родилась.
И задернулась завеса, скрылись за нею мрачные силы
жизни, оборвался на первом звуке невидимый трагический хор. И не трепет в душе, не
ужас, а только гордость за человека и вера в необоримую силу его духа.
Божественная сущность
жизни вовсе не скрывала от человеческого взора ее аморального, сурового и отнюдь не идиллического отношения к человеку:
жизнь была полна
ужасов, страданий и самой обидной зависимости.
Ужасы и скорби не в силах были опровергнуть в его глазах основной божественности
жизни, которую он непрестанно чувствовал душою.
И все люди скорбели тою же великою скорбью, — скорбью о мире, лишившемся бога, об
ужасе, мраке обезбоженной
жизни.
Жизнь глубоко обесценилась. Свет, теплота, радость отлетели от нее. Повсюду кругом человека стояли одни только
ужасы, скорби и страдания. И совершенно уже не было в душе способности собственными силами преодолеть страдание и принять
жизнь, несмотря на ее
ужасы и несправедливости. Теперь божество должно держать ответ перед человеком за зло и неправду мира. Это зло и неправда теперь опровергают для человека божественное существо
жизни. Поэт Феогнид говорит...
Душа переполнена ощущением огромной силы, бьющей через край, которой ничего не страшно, которая все
ужасы и скорби
жизни способна претворять в пьяную, самозабвенную радость.
В упоении своим безумием больная рвет все принятые формы
жизни, устраивает близким дикие, чудовищные скандалы, в сладком
ужасе несется, зажмурив глаза, в какую-то пропасть.
Когда Дионис нисходит в душу человека, чувство огромной полноты и силы
жизни охватывает ее. Какие-то могучие вихри взвиваются из подсознательных глубин, сшибаются друг с другом, ураганом крутятся в душе. Занимается дух от нахлынувшего
ужаса и нечеловеческого восторга, разум пьянеет, и в огненном «оргийном безумии» человек преображается в какое-то иное, неузнаваемое существо, полное чудовищного избытка сил.
Когда же человек тянется в
ужас, чтоб пережить его, как таковой, — то это не от полноты
жизни.