Неточные совпадения
Мне рассказывала одна моя знакомая: до семнадцати лет она безвыездно жила в городе, животных, как все горожане, видела мало и знала еще меньше. Когда она в первый раз
стала читать
Толстого и через него почувствовала животных, ее охватил непередаваемый, странный, почти мистический ужас. Этот ужас она сравнивает с ощущением человека, который бы увидел, что все неодушевленные предметы вокруг него вдруг зашевелились, зашептались и зажили неожиданною, тайною жизнью.
И вдруг — вдруг я увидел: лицо
Толстого нетерпеливо и почти страдальчески сморщилось, как будто ему нечем
стало дышать. Он повел плечами и тихо воскликнул...
Я был в полном недоумении. Но теперь я понимаю. Это Наташа возмутилась в его душе и сказала про самоотверженную девушку: «она — неимущий; в ней нет эгоизма, — и любовь ее пустоцветна». И теперь для меня совершенно несомненно: если бы в жизни
Толстой увидел упадочника-индуса, отдающего себя на корм голодной тигрице, он почувствовал бы в этом только величайшее поругание жизни, и ему
стало бы душно, как в гробу под землей.
Вот истинная бентамовская «моральная арифметика»!.. И всюду она в
статьях Толстого: всюду призыв к уму, к логике. Это удручающее «стоит только понять», эти бесконечные доказательства счастья в любви, бесконечные рассуждения о любви. И хочется напомнить
Толстому то, что сказал еще Николенька Иртеньев: «жалкая, ничтожная пружина моральной деятельности — ум человека!» И хочется спросить: неужели евангелие выиграло бы в силе, если бы было написано не в четырех «брошюрах», а в сотне?
— Дура, дура! — заговорил он. — Куда летишь? Дура! Дура! — Он приподнялся и своими
толстыми пальцами
стал отгонять бабочек. — Сгоришь, дурочка. Вот сюда лети, места много, — приговаривал он нежным голосом, стараясь своими
толстыми пальцами учтиво поймать ее за крылышки и выпустить. — Сама себя губишь, а я тебя жалею».
Душа зверя близка и родна
Толстому. Он любит ее за переполняющую ее силу жизни. Но глубокая пропасть отделяет для него душу зверя от души человека… Та самая форма силы жизни, которая в звере законна, прекрасна и ведет к усилению жизни, — в человеке
становится низменною, отвратительною и, как гнилостное бродило, разрушает и умерщвляет жизнь.
В одной из своих педагогических
статей Толстой пишет...
Темен и низмен в любви
становится для
Толстого человек, когда в нем пробуждается «древний, прекрасный и свободный зверь, громким кличем призывающий к себе самку».
Но ведь это совсем то же самое, как если бы
Толстой, вместо просветляющей душу картины родов Кити, развесил перед нами окровавленную простыню роженицы,
стал бы перед этой простыней и начал говорить: «если цель любви — удовольствие, то, конечно, роды не нужны, безобразны и ужасны; но если цель любви — продолжение жизни на земле, то…» и т. д.
У Анны есть сын Сережа. В него она пытается вложить весь запас женской силы, которым ее наделила природа. Она пытается
стать только матерью, — единственное, что для нее осталось. Но мать и жена неразъединимо слиты в женщине. Жажда любви не может быть возмещена материнством. Анна только обманывает себя. «Роль матери, живущей для сына, — замечает
Толстой, — роль, которую она взяла на себя в последние годы, была отчасти искрення, хотя и много преувеличена».
Толстой объясняет: «главная причина этого было то слово сын, которого она не могла выговорить. Когда она думала о сыне и его будущих отношениях к бросившей его отца матери, ей так
становилось страшно, что она старалась только успокоить себя лживыми рассуждениями и словами, с тем, чтобы все оставалось по-старому, и чтобы можно было забыть про страшный вопрос, что будет с сыном».
Смерть, в глазах
Толстого, хранит в себе какую-то глубокую тайну. Смерть серьезна и величава. Все, чего она коснется,
становится тихо-строгим, прекрасным и значительным — странно-значительным в сравнении с жизнью. В одной из своих
статей Толстой пишет: «все покойники хороши». И в «Смерти Ивана Ильича» он рассказывает: «Как у всех мертвецов, лицо Ивана Ильича было красивее, главное, — значительнее, чем оно было у живого».
Исправлять природу, пытаться направить ее по своему человеческому разумению — это для
Толстого такое же смешное безумие, как если бы человек, желая улучшить форму цветка,
стал вывертывать его из бутона и по своему вкусу обрезывать лепестки.
Смотрит на ту же жизнь живой, — и взгляд его проникает насквозь, и все существо горит любовью. На живой душе
Толстого мы видим, как чудесно и неузнаваемо преображается при этом мир. Простое и понятное
становится таинственным, в разрозненном и мелком начинает чуяться что-то единое и огромное; плоская жизнь вдруг бездонно углубляется, уходит своими далями в бесконечность. И стоит душа перед жизнью, охваченная ощущением глубокой, таинственной и священной ее значительности.
В
статье «Жизнь в городе»
Толстой рассказывает историю одной больной прачки. Она задолжала в ночлежной квартире шестьдесят копеек; по жалобе хозяйки, городовой «с саблей и пистолетом на красном шнурке» выселил ее из квартиры. Весь день прачка просидела около церкви, а вечером воротилась к дому, упала и умерла.
Толстой пошел на ее квартиру.
Это Достоевский пишет в своей
статье об «Анне Карениной», и это, по его мнению, ясно и понятно, до очевидности показывает… странно даже выговорить:
Толстой!
Дух есть желудок… Так вот оно что! Вот к чему сводятся все великие томления и искания духа, таинственные бездны жизни и ее потрясающие ужасы! Да ведь это, пожалуй, совсем то же самое, что у Мечникова: человеку нужно вырезать
толстую и слепую кишку, кормить его простоквашею с болгарскими бациллами, — и он
станет «оптимистом». Какая пошлость! Декадент презрительно кривит губы и ополчается на защиту великих запросов и переживаний человеческого духа.
Неточные совпадения
Левин стоял довольно далеко. Тяжело, с хрипом дышавший подле него один дворянин и другой, скрипевший
толстыми подошвами, мешали ему ясно слышать. Он издалека слышал только мягкий голос предводителя, потом визгливый голос ядовитого дворянина и потом голос Свияжского. Они спорили, сколько он мог понять, о значении
статьи закона и о значении слов: находившегося под следствием.
Сергей Иванович прочел
статью и
стал объяснять ее значение, но тут один высокий,
толстый, сутуловатый, с крашеными усами, в узком мундире с подпиравшим ему сзади шею воротником помещик перебил его. Он подошел к столу и, ударив по нем перстнем, громко закричал:
Если ты над нею не приобретешь власти, то даже ее первый поцелуй не даст тебе права на второй; она с тобой накокетничается вдоволь, а года через два выйдет замуж за урода, из покорности к маменьке, и
станет себя уверять, что она несчастна, что она одного только человека и любила, то есть тебя, но что небо не хотело соединить ее с ним, потому что на нем была солдатская шинель, хотя под этой
толстой серой шинелью билось сердце страстное и благородное…
Нельзя сказать наверно, точно ли пробудилось в нашем герое чувство любви, — даже сомнительно, чтобы господа такого рода, то есть не так чтобы
толстые, однако ж и не то чтобы тонкие, способны были к любви; но при всем том здесь было что-то такое странное, что-то в таком роде, чего он сам не мог себе объяснить: ему показалось, как сам он потом сознавался, что весь бал, со всем своим говором и шумом,
стал на несколько минут как будто где-то вдали; скрыпки и трубы нарезывали где-то за горами, и все подернулось туманом, похожим на небрежно замалеванное поле на картине.
Так и Чичикову заметилось все в тот вечер: и эта малая, неприхотливо убранная комнатка, и добродушное выраженье, воцарившееся в лице хозяина, и поданная Платонову трубка с янтарным мундштуком, и дым, который он
стал пускать в
толстую морду Ярбу, и фырканье Ярба, и смех миловидной хозяйки, прерываемый словами: «Полно, не мучь его», — и веселые свечки, и сверчок в углу, и стеклянная дверь, и весенняя ночь, которая оттоле на них глядела, облокотясь на вершины дерев, из чащи которых высвистывали весенние соловьи.