Неточные совпадения
«А что, когда бога нет? — говорит Дмитрий Карамазов. — Тогда, если его нет,
то человек — шеф земли, мироздания. Великолепно! Только как он будет добродетелен без бога-то? Вопрос! Я все про это… Ракитин смеется. Ракитин говорит, что можно любить человечество и без бога. Ну, это сморчок сопливый может только
так утверждать, а я понять не могу».
«Прежде всего нужно предрешить, чтобы успокоиться, вопрос о
том: возможно ли серьезно и вправду веровать? Если же невозможно,
то вовсе не
так неизвинительно, если кто потребует, что лучше всего всех сжечь. Оба требования совершенно одинаково человеколюбивы (Медленное страдание и смерть и скорое страдание и смерть)».
Эти Гекторы, Диомеды и Ахиллесы боролись и умирали за
то, что считали благом целого, при идее
такого убогого бессмертия, которое было хуже всякой смерти.
Все это как будто творится в каком-то совсем другом мире — не в
том, в котором Достоевский. В его же мире, если нет человеку бессмертия,
то есть только взаимная ненависть, злоба, одиночество и мрак. «Самоубийство, — говорит Достоевский, — при потере идеи о бессмертии становится совершенно и неизбежно даже необходимостью для всякого человека, чуть-чуть поднявшегося в своем развитии над скотами» (
так и сказано!).
« — В пятницу вечером я с офицерами пил. Об атеизме говорили и уж, разумеется, бога раскассировали. Рады, визжат. Один седой бурбон-капитан сидел-сидел, все молчал, вдруг становится среди комнаты, и, знаете, громко
так, как бы сам с собой: «Если бога нет,
то какой же я после этого капитан?» Взял фуражку, развел руками и вышел.
«Если нет бога, — говорит Кириллов, —
то вся воля — моя. Человек потому и был до сих пор
так несчастен и беден, что своевольничал с краю, как школьник. Неужели никто, кончив бога, не осмелился заявить своеволие в самом полном пункте? Это
так, как бедный получил наследство и испугался, и не смеет подойти к мешку, почитая себя малосильным владеть».
С «самостоятельным хотением» вступает в жизнь и Подросток. На груди у него документ, дающий ему шантажную власть над гордою красавицею, а в голове — «идея». Идея эта — уединение и могущество. «Мне нужно
то, что приобретается могуществом и чего никак нельзя приобрести без могущества; это — уединенное и спокойное сознание силы! Вот самое полное определение свободы, над которым
так бьется мир! Свобода. Я начертил, наконец, это великое слово… Да, уединенное сознание силы — обаятельно и прекрасно»…
Иван Карамазов учит: «
Так как бога и бессмертия нет,
то новому человеку позволительно стать человекобогом, даже хотя бы одному в целом мире, и с легким сердцем перескочить всякую прежнюю нравственную преграду прежнего раба-человека, если оно понадобится… Все дозволено». Мысли свои Иван сообщает лакею Смердякову, Смердяков убивает отца-Карамазова при молчаливом невмешательстве Ивана. Иван идет в суд доносить на себя. И черт спрашивает его...
— Если бы не было взято
так твердо решение мое на завтра, — подумал он вдруг с наслаждением, —
то не остановился бы я на целый час пристраивать мужичонку, а прошел бы мимо его и только плюнул бы на
то, что он замерзнет…»
Происходит что-то совершенно непостижимое. Человек стоит перед «чертою». Кто-то запретил ему переступать черту. Человек свергнул
того, кто запрещает, и стер черту. Казалось бы, перед человеком свободно открылся мир во всем разнообразии его возможностей. Человек может идти, куда хочет. Но не
так для героев Достоевского. Переступили черту — и стоят. Им за чертою-то, может быть, делать нечего. Однако они стоят, смотрят назад и не отрывают глаз от линии бывшей черты.
Был только один-единственный
такой подвижник — сам Достоевский, и
то он мог быть им только потому, что подвижничество свое проделывал в духе, а не в жизни.
— Да что вам сказать? Разве я знаю, чем? Видите, в каком трактиришке все время просиживаю, и это мне всласть, т. е. не
то чтобы всласть, а
так, надо же где-нибудь сесть… Ну, был бы я хоть обжора, клубный гастроном, а
то ведь вот что могу есть! (Он ткнул пальцем в угол, где на маленьком столике, на жестяном блюдце, стояли остатки ужасного бифштекса с картофелем.)»
Он рад бы удовольствоваться хотя бы даже раскольниковским «бифштексом», и бифштекс этот был бы ему «всласть, —
то есть, не
то чтобы всласть, а
так», — надо же что-нибудь есть, чтоб не умереть…
«Где это, — подумал Раскольников, — где это я читал, как один приговоренный к смерти, за час до смерти, говорит или думает, что если бы пришлось ему жить где-нибудь на высоте, на скале, и на
такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно было поставить, а кругом будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, — и оставаться
так, стоя на аршине пространства, всю жизнь тысячу лет, вечность, —
то лучше
так жить, чем сейчас умирать.
«Не веруй я в жизнь, — говорит Иван, — разуверься я в порядке вещей, убедись даже, что все, напротив, беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос, порази меня хоть все ужасы человеческого разочарования, — а я все-таки захочу жить и уж как припал к этому кубку,
то не оторвусь от него, пока его весь не осилю!
« — Нутром и чревом хочется любить, — прекрасно ты это сказал, и рад я ужасно за
то, что тебе
так жить хочется, — воскликнул Алеша. — Я думаю, что все должны прежде всего на свете жизнь полюбить.
«Странно, — пишет Подросток, — во мне всегда была
такая черта: коли уж мне сделали зло, восполнили его окончательно, оскорбили до последних пределов,
то всегда тут же являлось у меня неутолимое желание подчиниться оскорблению и даже пойти вперед желаниям обидчика.
— Не общество. Я знаю, что в нашем обществе
такой же беспорядок, как и везде; но снаружи формы еще красивы,
так что если жить, чтобы только проходить мимо,
то уж лучше тут, чем где-нибудь».
Нет жизни кругом, нет жизни внутри. Все окрашено в жутко тусклый, мертвенный цвет. И страшно не только
то, что это
так. Еще страшнее, что человек даже представить себе не в силах — как же может быть иначе? Чем способен человек жить на земле? Какая мыслима жизнь? Какое возможно счастье?
«Куда нам ехать вместе сегодня же? Куда-нибудь опять «воскресать»? Нет, уж довольно проб… Да и неспособна я. Если ехать,
то в Москву, и там делать визиты и самим принимать, — вот мой идеал, вы знаете… Началось с красивого мгновения, которого я не вынесла. А
так как я и без
того давно знала, что меня всего на один миг только и хватит,
то взяла и решилась… Я разочла мою жизнь на один только час и спокойна»…
Подпольный человек пишет: «Наслаждение было тут именно от слишком яркого сознания своего унижения; оттого, что уж нет тебе выхода, что уж никогда не сделаешься другим человеком; что если бы даже и оставалось еще время и вера, чтобы переделаться во что-нибудь другое,
то, наверно, сам не захотел бы переделываться, а захотел бы,
так и тут бы ничего не сделал, потому что, на самом деле, и переделываться-то, может быть, не во что».
«Будет новый человек, счастливый и гордый. Кому будет все равно, жить или не жить,
тот будет новый человек». Может быть, в
таком случае все убьют себя, но — «это все равно. Обман убьют». Придет этот новый человек и научит, что все хороши и все хорошо. Кто с голоду умрет, кто обесчестит девочку, кто размозжит голову за ребенка и кто не размозжит, — все хорошо.
Порой мелькали мгновения невыносимого, уничтожающего счастья, когда жизненность судорожно усиливается во всем составе человеческом, яснеет прошедшее, звучит торжеством настоящий светлый миг, и снится наяву неведомое грядущее; когда чувствуешь, что немощна плоть перед
таким гнетом впечатлений, что разрывается вся нить бытия, и когда вместе с
тем поздравляешь всю жизнь свою с обновлением и воскресением».
«Раздумывая об этом мгновении впоследствии, уже в здоровом состоянии, он часто говорил сам себе: что ведь все эти молнии и проблески высшего самоощущения и самосознания, а стало быть, и «высшего бытия» не что иное, как болезнь; а если
так,
то это вовсе не высшее бытие, а, напротив, должно быть причислено к самому низшему.
Страшный вопрос этот все время шевелится в душе Достоевского. Великий Инквизитор смотрит на людей, как на «недоделанные, пробные существа, созданные в насмешку». Герой «Подполья» пишет: «Неужели же я для
того только и устроен, чтобы дойти до заключения, что все мое устройство одно надувание?.. Тут подмен, подтасовка, шулерство, тут просто бурда, — неизвестно что и неизвестно кто. Но у вас все-таки болит, и чем больше вам неизвестно,
тем больше болит».
При
том жизнеощущении, которым полон Достоевский, это упорное богоборчество его вполне естественно. Мир ужасен, человек безнадежно слаб и безмерно несчастен, жизнь без бога — это «медленное страдание и смерть» (Ставрогин). Какая же, в
таком случае, свобода обращения к богу, какая любовь к нему? Нищий, иззябший калека стоит во мраке перед чертогом властителя. Если он запоет властителю хвалу,
то потому ли, что возлюбил его, или только потому, что в чертоге тепло и светло?
Если же мы все еще не понимаем спасительности и, главное, возвышенности указуемого пути,
то послушаем Дмитрия Карамазова. Он понял и объяснит нам это с
тою нелепо-голою, невыразимо-милою откровенностью, которая для него
так характерна.
Уж не смеется ли втайне Достоевский над своим Зосимой, заставляя его
так ядовито пародировать евангельский ответ на
тот же вопрос?
«Мечтаю видеть и как будто уже вижу ясно наше грядущее, — говорит все
тот же святой старец. — Ибо будет
так, что даже самый развращенный богач наш кончит
тем, что устыдится богатства своего перед бедным, а бедный, видя смирение его, поймет (что поймет?!) и уступит ему, с радостью и лаской ответит на благолепный стыд его. Верьте, что кончится сим, на
то идет».
Вот она, желанная будущая гармония,
та гармония, о которой
так безнадежно тоскует Иван Карамазов!
А
то бы с другого берега пропасти его услышал Иван Карамазов и расхохотался бы
так, что святой старец покраснел бы от стыда, весьма мало благолепного.
Нужно при этом помнить, что Шатов проповедует совсем
то же самое, что, от себя уже, проповедует и Достоевский в «Дневнике писателя». С
такою, казалось бы, огненною убежденностью и сам Достоевский все время твердит: «я верую в православие, верую, что новое пришествие Христа совершится в России»… Но публицист не смеет произнести последнего слова, он старается скрыть его даже от себя. И со страшною, нечеловеческою правдивостью это слово договаривает художник: а в бога — в бога я буду веровать…
Религия Достоевского во всяком случае — именно
такой лазарет. Лазарет для усталых, богадельня для немощных. Бог этой религии — только костыль, за который хватается безнадежно увечный человек. Хватается, пытается подняться и опереться, но костыль
то и дело ломается. А кругом — мрачная, унылая пустыня, и царит над нею холодное «безгласие косности».
В «Записках из мертвого дома» Достоевский рассказывает про одного арестанта. Ни с
того, ни с сего он бросился с кирпичом на начальника тюрьмы и за это был засечен насмерть. «Вероятно, — говорит Достоевский, — он был из отчаявшихся, из
тех, кого покинула последняя надежда, а
так как совершенно без надежды жить невозможно,
то он и выдумал себе исход в добровольном, почти искусственном мученичестве».
Именно вот в этом холодном, омерзительном полуотчаянии, полувере, в этом сознательном погребении самого себя заживо с горя в подполье, в этой усиленно созданной и все-таки отчасти сомнительной безвыходности своего положения, во всем этом яде неудовлетворенных желаний, вошедших внутрь, и заключается сок
того странного наслаждения, о котором я говорил».
«Мы все отвыкли от жизни, все хромаем, всякий более или менее. Даже до
того отвыкли, что чувствуем подчас к настоящей «живой жизни» какое-то омерзение, а потому и терпеть не можем, когда нам напоминают про нее. Да взгляните пристальнее! Ведь мы даже не знаем, где и живое-то живет теперь и что оно
такое, как называется».
— Не знаю, князь, — ответил Версилов. — Знаю только, что это должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до
того простое, что мы никак не можем поверить, чтобы оно было
так просто, и, естественно, проходим мимо вот уж многие тысячи лет, не замечая и не узнавая».
Тем не менее он знает все-таки что-то очень важное. Он знает, что «эта живая жизнь есть нечто до
того прямое и простое, до
того прямо на нас смотрящее, что именно из-за этой-то прямоты и ясности и невозможно поверить, чтобы это было именно
то самое, чего мы всю жизнь с
таким трудом ищем».
И ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, а просто
такой же комар или
такой же фазан или олень, как и
те, которые живут теперь вокруг него».
— А ты как думал? Ты думал, он дурак, зверь-то? Нет, он умней человека, даром, что свинья называется. Он все знает. Хоть
то в пример возьми: человек по следу пройдет, не заметит, а свинья как наткнется на твой след,
так сейчас отдует и прочь; значит, ум в ней есть, что ты свою вонь не чувствуешь, а она слышит… Она свинья, а все она не хуже тебя:
такая же тварь божия. Эх-ма! Глуп человек, глуп, глуп человек!»
Вронский только подумал о
том, что можно обойти и извне, как Фру-Фру переменила ногу и стала обходить именно
таким образом…
«Наташа была
так счастлива, как никогда еще в жизни. Она была на
той высшей ступени счастья, когда человек делается вполне добр и хорош и не верит в возможность зла, несчастья и горя».
Ужин у князя Василия Курагина. Влюбленные Пьер и Элен сидят рядом. «Старая княгиня, предлагая с грустным вздохом вина своей соседке и сердито взглянув на дочь, этим вздохом как будто говорила: «да, теперь нам с вами ничего больше не осталось, как пить сладкое вино, моя милая, теперь время этой молодежи быть
так дерзко, вызывающе-счастливой». «И что за глупость все
то, что я рассказываю, как будто это меня интересует, — думал дипломат, взглядывая на счастливые лица любовников: — Вот это счастье!»
Старший брат Левина, ученый теоретик Кознышев, «никогда не изменял своего мнения о народе и сочувственного к нему отношения». В спорах с Левиным, гораздо ближе знавшим народ, «Кознышев всегда побеждал брата именно
тем, что у Кознышева были определенные понятия о народе, его характере, свойствах и вкусах; у Константина же Левина никакого определенного и неизменного понятия не было,
так что в этих спорах Константин был уличаем в противоречии самому себе».
«Главная черта ума Сперанского, поразившая князя Андрея, была несомненная, непоколебимая вера в силу и законность ума. Видно было, что никогда Сперанскому не могла прийти в голову
та обыкновенная для князя Андрея мысль, что нельзя все-таки выразить всего
того, что думаешь, и никогда не приходило сомнение в
том, что не вздор ли все
то, что я думаю, и все
то, во что я верю?»
То же и с Кити. «Кити сердцем знала, что не только ребенок ее узнает няню, но что он все знает и понимает, и знает, и понимает еще много
такого, чего никто не знает, и что она, мать, сама узнала и стала понимать только благодаря ему».
Обе несомненно знали, что
такое была жизнь и что
такое была смерть, и хотя никак не могли ответить и не поняли бы даже
тех вопросов, которые представлялись Левину, обе они не сомневались в значении этого явления и совершенно одинаково, не только между собою, но разделяя этот взгляд с миллионами людей, смотрели на это».
«Он ужаснулся не столько смерти, сколько жизни без малейшего знания о
том, откуда, для чего, зачем и что он
такое».
Жизнь теряет для Левина всякий смысл. Его тянет к самоубийству. Но рядом с этим наблюдается одно чрезвычайно странное явление. «Когда Левин думал о
том, что он
такое и для чего он живет, он не находил ответа и приходил в отчаяние; но когда он переставал спрашивать себя об этом, он как будто знал, и что он
такое, и для чего живет, потому что твердо и определенно действовал и жил; даже в это последнее время он гораздо тверже и определеннее жил, чем прежде».
Это же, по объяснению Левина, дает Агафье Михайловне и Кити внутреннее знание
того, что
такое жизнь и смерть.