Перед нами вдруг как будто отдернулась какая-то завеса, мир потемнел, и из мрачных, холодных его глубин зазвучал железный голос судьбы. И вот сейчас, кажется, невидимые трагические хоры в мистическом ужасе зачнут свою песню о жалком бессилии и ничтожестве человека, об его обреченности, о
страшных силах, стоящих над жизнью. Но… но трагедия на Элладе еще не родилась.
Неточные совпадения
«Ничего и никогда не было для человека невыносимее свободы! — говорит Великий Инквизитор. — Они — бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного бунта своего не выдерживающие… Чем виноваты слабые люди, что не могли вытерпеть того, что могучие? Чем виновата слабая душа, что не в
силах вместить столь
страшных даров?
Нет жизни кругом, нет жизни внутри. Все окрашено в жутко тусклый, мертвенный цвет. И страшно не только то, что это так. Еще
страшнее, что человек даже представить себе не в
силах — как же может быть иначе? Чем способен человек жить на земле? Какая мыслима жизнь? Какое возможно счастье?
Но потом, в конце романа, в мрачной и
страшной картине падения человеческого духа, когда зло, овладев существом человека, парализует всякую
силу сопротивления, всякую охоту борьбы с мраком, падающим на душу и сознательно, излюбленно, со страстью отмщения принимаемым душою вместо света, — в этой картине — столько назидания для судьи человеческого, что, конечно, он воскликнет в страхе и недоумении: «Нет, не всегда мне отмщение, и не всегда Аз воздам», и не поставит бесчеловечно в вину мрачно павшему преступнику того, что он пренебрег указанным вековечно светом исхода и уже сознательно отверг его».
И с ужасом, с отчаянием убедится человек, что свобода, которой он так страстно желает, не для него, что «не в
силах слабая человеческая душа вместить столь
страшного дара».
В словах, в тоне его, во взгляде чувствовалась
страшная для живого человека отчужденность от всего мирского. Он, видимо, с трудом понимал все живое; но вместе с тем чувствовалось, что он не понимал живого не потому, что он был лишен
сил понимания, но потому, что он понимал что-то другое, такое, чего не понимали и не могли понимать живые, и что поглощало его всего».
Всегда в жизни будут и ужасы, и страдания, никогда жизнь не скажет человеку: «Вот, страдание устранено из мира, — теперь живи!» Жив только тот, кто
силою своей жизненности стоит выше ужасов и страданий, для кого «на свете нет ничего
страшного», для кого мир прекрасен, несмотря на его ужасы, страдания и противоречия.
Основою же этой бестрагичной гармонии может быть только одно —
сила жизни, та
сила жизни, которая поборет всякую трагедию, для которой «на свете нет ничего
страшного».
Быть может, есть страдание и от чрезмерной полноты, — искусительная смелость острого взгляда, жаждущая
страшного, как врага, как достойного врага, на котором она может испытать свою
силу?
Но
силою и величием человеческого духа оно преодолено; есть страдания, есть смерть, но нет ужаса, а вместо него — поднимающая душу радость борьбы, освящение и утверждение жизни даже в страданиях и смерти, бодряще-крепкое ощущение, что «на свете нет ничего
страшного».
Отчего не убить старушонку-процентщицу — так себе, «для себя», чтоб только испытать
страшную радость свободы? Какая разница между жертвою жизнью в пользу человечества и какою-нибудь сладострастною, зверскою шуткою? Отчего невозможно для одного и того же человека изнасиловать малолетнюю племянницу г-жи Ресслих и все
силы свои положить на хлопоты о детях Мармеладовой? Для чего какая-то черта между добром и злом, между идеалом Мадонны и идеалом содомским?
Сам Раскольников — мягкий, раздвоенный, колеблющийся — совершенно не в
силах вынести той
страшной ответственности, которую несут на своей душе «вожди» и «установители человечества».
К чьим иным ногам можно смиренно сложить ту
страшную свободу, которой не в
силах вместить человек, лишенный цельности?
В этом отрицании, в этом улетучивании старого общественного быта —
страшная сила Прудона; он такой же поэт диалектики, как Гегель, — с той разницей, что один держится на покойной выси научного движения, а другой втолкнут в сумятицу народных волнений, в рукопашный бой партий.
Неточные совпадения
Кажись, неведомая
сила подхватила тебя на крыло к себе, и сам летишь, и все летит: летят версты, летят навстречу купцы на облучках своих кибиток, летит с обеих сторон лес с темными строями елей и сосен, с топорным стуком и вороньим криком, летит вся дорога невесть куда в пропадающую даль, и что-то
страшное заключено в сем быстром мельканье, где не успевает означиться пропадающий предмет, — только небо над головою, да легкие тучи, да продирающийся месяц одни кажутся недвижны.
Но не таков удел, и другая судьба писателя, дерзнувшего вызвать наружу все, что ежеминутно пред очами и чего не зрят равнодушные очи, — всю
страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных, повседневных характеров, которыми кишит наша земная, подчас горькая и скучная дорога, и крепкою
силою неумолимого резца дерзнувшего выставить их выпукло и ярко на всенародные очи!
И он скрепился изо всех
сил, приготовляясь к
страшной и неведомой катастрофе.
Бедная старушка, привыкшая уже к таким поступкам своего мужа, печально глядела, сидя на лавке. Она не смела ничего говорить; но услыша о таком
страшном для нее решении, она не могла удержаться от слез; взглянула на детей своих, с которыми угрожала ей такая скорая разлука, — и никто бы не мог описать всей безмолвной
силы ее горести, которая, казалось, трепетала в глазах ее и в судорожно сжатых губах.
— Не знаю я, Матренушка. // Покамест тягу
страшную // Поднять-то поднял он, // Да в землю сам ушел по грудь // С натуги! По лицу его // Не слезы — кровь течет! // Не знаю, не придумаю, // Что будет? Богу ведомо! // А про себя скажу: // Как выли вьюги зимние, // Как ныли кости старые, // Лежал я на печи; // Полеживал, подумывал: // Куда ты,
сила, делася? // На что ты пригодилася? — // Под розгами, под палками // По мелочам ушла!