Неточные совпадения
Однако
люди живут, творят жизнь. И проповедникам тлена стоит больших усилий заставить их очнуться на миг и вспомнить, что существует
смерть, все делающая ничтожным и ненужным. В этой странной слепоте всего живущего по отношению к
смерти заключается величайшее чудо жизни.
«Никто, — говорит Шопенгауэр, — не имеет действительного, живого убеждения в неизбежности своей
смерти, ибо иначе не было бы большого различия между его настроением и настроением
человека, приговоренного к смертной казни.
Страх
смерти — это червь, непрерывно точащий душу
человека. Кириллов, идя против бога, «хочет лишить себя жизни, потому что не хочет страха
смерти». «Вся свобода, — учит он, — будет тогда, когда будет все равно, жить или не жить… Бог есть боль страха
смерти. Кто победит боль и страх, тот сам станет бог».
Как нет внутри
человека сил, способных поднять его хоть немного выше дьявола, — так нет внутри его и сил, дающих возможность смотреть без непрерывного ужаса в лицо неизбежной
смерти.
Задавленный безумным страхом
смерти, Кириллов учит: «Кому будет все равно, жить или не жить, тот будет новый
человек».
Герои Достоевского не «новые
люди». Мы видели, мысль о
смерти пробуждает в них тяжелый, мистический ужас; они не могут без содрогания думать «об этом мраке». Если нет личного бессмертия, то жизнь
человека превращается в непрерывное, сосредоточенное ожидание смертной казни.
Как змеи, сплетаются в клубок самые не согласные, самые чуждые друг другу настроения: страх
смерти и чувство неспособности к жизни, неистовая любовь к жизни и сознание себя недостойным ее. Ко всему этому еще одно: странный какой-то инстинкт неудержимо влечет
человека к самоуничтожению. Страшная
смерть полна властного очарования,
человек безвольно тянется к ней, как кролик, говорят, тянется в разверстую пасть удава.
Победа над
смертью путем полного отсечения воли в жизни; победа над ужасами жизни путем мертвенно безразличного отношения к ней; презрение к жизни, презрение к
смерти — вот этот чудовищный идеал, выросший на почве безнадежного отчаяния и глубочайшего неверия в природу
человека.
Над
человеком стоит «темная, наглая и бессмысленно-вечная сила».
Человек глубоко унижен ею. «Смешному
человеку» снится, что он убивает себя и воскресает после
смерти. «А, стало быть, есть и за гробом жизнь! И если надо быть снова и жить опять по чьей-то неустранимой воле, то не хочу, чтоб меня победили и унизили!»
При том жизнеощущении, которым полон Достоевский, это упорное богоборчество его вполне естественно. Мир ужасен,
человек безнадежно слаб и безмерно несчастен, жизнь без бога — это «медленное страдание и
смерть» (Ставрогин). Какая же, в таком случае, свобода обращения к богу, какая любовь к нему? Нищий, иззябший калека стоит во мраке перед чертогом властителя. Если он запоет властителю хвалу, то потому ли, что возлюбил его, или только потому, что в чертоге тепло и светло?
Обе несомненно знали, что такое была жизнь и что такое была
смерть, и хотя никак не могли ответить и не поняли бы даже тех вопросов, которые представлялись Левину, обе они не сомневались в значении этого явления и совершенно одинаково, не только между собою, но разделяя этот взгляд с миллионами
людей, смотрели на это».
Люди по мере сил вкладывают в жизнь «смысл добра», «забывают себя» для других, а художник говорит: «Это — умирание, это
смерть души!» Вареньке недостает «сдержанного огня жизни».
У нас же как раз обратное. В
смерть мы верим твердо, мы понимаем ее и вечно чувствуем. Жизни же не понимаем, не чувствуем и даже представить себе неспособны, как можно в нее верить. А что верят в нее дети, мы объясняем тем, что они неразумны. И труднее всего нам понять, что слепота наша к жизни обусловлена не разумом самим по себе, а тем, что силы жизни в
человеке хватает обычно лишь на первый-второй десяток лет; дальше же эта сила замирает.
«Ясно чувствовалась та строгая, грозная и неуловимая черта, которая разделяет два неприятельских войска. Один шаг за эту черту и — неизвестность, страдания и
смерть. И что там? Кто там? Никто не знает, и хочется знать, и страшно перейти эту черту, и хочется перейти ее… А сам силен, здоров, весел и раздражен, и окружен такими же здоровыми и раздраженно-оживленными
людьми. Чувство это придает особенный блеск и радостную резкость впечатлений всему, происходящему в эти минуты».
Стоит
смерть в своей величавой, таинственной серьезности; а перед нею в мелком испуге мечется цепляющийся за жизнь
человек.
Однажды Конфуция спросили: «Как надо служить духам, и что такое
смерть?» Мудрец ответил: «Когда не умеют служить
людям, то где же уметь служить духам. Когда еще не знают, что такое жизнь, то где же знать, что такое
смерть». Удивительная мысль эта близка и родна душе Толстого. Разрешения загадки
смерти он все время ищет в разрешении загадки жизни.
А
смерть наваливается все плотнее. Ивану Ильичу кажется, что его с болью суют куда-то в узкий и глубокий черный мешок, и все дальше просовывают и не могут просунуть. Он плачет детскими слезами о беспомощности своей, о своем ужасном одиночестве, о жестокости
людей, о жестокости бога, об отсутствии бога.
Светлое, неуловимое и неопределимое «что-то», чем пронизана живая жизнь, мягким своим светом озаряет темную
смерть,
смерть светлеет, и исчезает ее извечная противоположность жизни. «Здоровье, сила, бодрость жизни во всех других
людях оскорбляли Ивана Ильича; сила и бодрость жизни Герасима не огорчали, а успокаивали его».
Замечательно, — и навряд ли это случайность: страдания предсмертные выпадают у Толстого как раз на долю
людей, боящихся
смерти, не могущих оторваться от жизни.
И повторяется то же, что мы видели у Достоевского.
Смерть разрушает жизнь, делает ее мертвенно-тусклой, бессмысленной, — и тут-то как раз
человек жадно начинает цепляться за эту обесцененную жизнь.
«Та странная мысль, что из числа тех тысяч
людей, живых, здоровых, молодых и старых, которые с веселым удивлением смотрели на его шляпу, было наверное двадцать тысяч обреченных на раны и
смерть (может быть, те самые, которых он видел), — поразила Пьера.
Ничем не может владеть
человек, пока он боится
смерти.
«Как они все уверены, — и те, которые работают, так же как и те, которые заставляют их работать, что это так и должно быть, что в то время, как дома их брюхатые бабы работают непосильную работу, и дети их, в скуфеечках, перед скорой голодной
смертью, старчески улыбаются, суча ножками, им должно строить этот глупый, ненужный дом какому-то глупому и ненужному
человеку, одному из тех самых, которые разоряют и грабят их».
Сохранится ли в веках личное сознание
человека после
смерти, или единая жизнь сознала себя на миг в его жизни, а дальше будет сознавать себя в жизни других?
Людей, например, ждет
смерть.
Люди с радостным одушевлением шли в бой навстречу
смерти, потому что
смерть казалась им прекрасною.
Постами и страшными муками
люди истязали свое тело, обреченное на
смерть и тление.
Но наступал таинственный, священный, великий час — и умерший бог воскресал. В диких оргиях, в экстатических плясках
люди приветствовали возвращение жизнедателя-бога, возрождение поникшей жизни, благовествование о великом единстве всего сущего. «Жив Господь-Адонаи, Господь воскрес! Будьте утешены вы, благочестивые! Бог избавлен от
смерти!»
В основе всех этих разнообразных мифов лежит, всего вероятнее, факт чисто натуралистического характера — гибель растительности под влиянием зимних холодов.
Люди оплакивали
смерть бога растительности, убитого чудовищами зимы. Приходило время — и бог воскресал в блеске весенней радости и преизбытка сил, и
люди восторженно приветствовали прекрасного бога-жизненосца.
Смертью несло теперь от жизни. И начинает шевелиться в душе вопрос: не есть ли жизнь именно
смерть? Не есть ли жизнь что-то чуждое для
человека, что-то ему несвойственное, что-то мертвящее его? Еврипид спрашивает...
«Не нынче завтра придут болезни,
смерть (и приходили уже) на любимых
людей, на меня, и ничего не останется, кроме смрада и червей.
Человека ждет неизбежная
смерть, несчастные случайности грозят ему отовсюду, радости непрочны, удачи скоропреходящи, самые возвышенные стремления мелки и ничтожны перед грозным лицом вечности, — а
человек ничего этого как будто не видит, не знает и кипуче, ярко, радостно осуществляет жизнь.
Смерть наклоняется к
человеку и, обдавая его смрадным своим дыханием, злорадно шепчет на ухо: «Ты умрешь. В какую сторону ни иди, каждый твой шаг — приближение ко мне».
И вот однажды, ошеломленный ужасом от всего виденного, с сердцем, почти разорвавшимся от сострадания, Ницше вышел на дорогу. Вдали послышался быстрый топот, звон и шум. И мимо Ницше, как сверкающая молниями туча, пронесся в атаку кавалерийский полк. Молодые, здоровые, сильные
люди радостно и опьяненно мчались туда, где многие из них найдут
смерть, откуда других потащут на те же перевязочные пункты с раскроенными головами, с раздробленными суставами, с распоротыми животами.
«Нет, те
люди не так сделаны, — с завистью думает он. — Настоящий властелин, кому все разрешается, громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона
людей в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и ему же, по
смерти, ставят кумиры, а стало быть, все разрешается. Нет, на этаких
людях, видно, не тело, а бронза!»
Как мало «рока» в этом напряженно-грозном взоре! Ведь это же просто — добрый
человек, ужасно добрый
человек, с сердцем, «почти разрывающимся от сострадания». Вот почему он и делает такое свирепое лицо. Вот почему ему и нужен — не Гарибальди, а непременно Цезарь Борджиа. Бояться пролить кровь дикой козы, — о, на это очень способен и сам Ницше! А вот двинуть на
смерть тысячи
людей, взяв на свою душу всю ответственность за это, а вот расстрелять
человека…
Верит
человек — он живой; не верит — мертвый; колеблется и ищет — стоит между жизнью и
смертью.
«Новой гордости научило меня мое «Я», — говорит Заратустра, — ей учу я
людей: больше не прятать головы в песок небесных вещей, но свободно нести ее, земную голову, которая творит для земли смысл!» Ницше понимал, что неисчерпаемо глубокая ценность жизни и религиозный ее смысл не исчезают непременно вместе со «
смертью бога».