Неточные совпадения
Когда с ближним случается несчастие, то в душе человека закипает хищная
радость, — это уже прямо от своего лица Достоевский настойчиво повторяет чуть
не в каждом романе.
Это… это
не умиление, а только так,
радость.
«Все создания и вся тварь, каждый листик устремляется к слову, богу славу поет, Христу плачет… Все — как океан, все течет и соприкасается, в одном месте тронешь, в другом конце мира отдается… Ты для целого работаешь, для грядущего делаешь. Награды же никогда
не ищи, ибо и без того уже велика тебе награда на сей земле: духовная
радость твоя… Знай меру, знай сроки, научись сему… Люби повергаться на землю и лобызать ее. Землю целуй и неустанно, ненасытимо люби, всех люби, все люби…»
«От распятия убежал!» В конце концов он соглашается на Америку, — и вот почему: «Если я и убегу в Америку, то меня еще ободряет та мысль, что
не на
радость убегу,
не на счастье, а воистину на другую каторгу,
не хуже, может быть, и этой!
Над этим можно бы только в изумлении развести руками: что его гонит? Преступление, которое надо «искупить» страданием? Но ведь Дмитрий в нем неповинен,
не он убил отца. Почему же его ободряет мысль, что он бежит на такую же каторгу, а
не на
радость и счастье?.. Но
не изумляешься. Смотришь кругом на бессильно корчащуюся, немощную и безвольную жизнь, и во всей нелепице этой начинаешь чувствовать какую-то чудовищную необходимость, почти правду, рожденную… Из чего?
И вот человек гасит в своей душе последние проблески надежды на счастье и уходит в темное подполье жизни. Пусть даже случайный луч
не напоминает о мире, где солнце и
радость.
Не нужен ему этот мир, вечно дразнящий и обманывающий. У человека свое богатство — страдание.
«Старая Ласка, еще
не совсем переварившая
радость приезда Левина, вернулась со двора, махая хвостом, подошла к нему, подсунула голову под его руку, жалобно подвизгивая и требуя, чтобы он поласкал ее.
Он
не знал, для чего обнимал ее, он
не давал себе отчета, почему ему так неудержимо хотелось целовать ее, целовать ее всю, но он целовал ее, плача, рыдая и обливая своими слезами, и исступленно клялся любить ее, любить во веки веков. «Облей землю слезами
радости твоея и люби сии слезы твои»… — прозвенело в душе его. О чем плакал он? О, он плакал в восторге своем даже и об этих звездах, которые сияли ему из бездны, и
не стыдился исступления сего»…
«Добро», которое тут проявляет Наташа, уж, конечно,
не отрицается живою жизнью. Напротив, оно есть именно сама живая жизнь. И именно поэтому дико даже подумать, что душа Наташи живет — добром. Каким добром?! Наташа жизнью живет, а
не добром; добро так же свободно и необходимо родится у нее из жизни, как родятся ее песни и
радость. И вот то самое, что у Вареньки является вялым без запаха цветком, превращается в цветок свежий и душистый, как только что сорванный в лесу ландыш.
Перед человеком открыто так много
радостей, так много счастья, а он
не видит этого,
не слушает поющих в душе голосов жизни и превращает душу свою в мерзлый, мертвый комок.
« — Грех? Где грех? — решительно спросил старик. — На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить ее грех? Это у вас так? Нет, отец мой, это
не грех, а спасенье. Бог тебя сделал, бог и девку сделал. На то она и сделана, чтобы ее любить да на нее радоваться. По-моему, все одно. Все бог сделал на
радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть с зверя пример возьми».
«Кити теперь ясно сознавала зарождение в себе нового чувства любви к будущему, отчасти для нее уже настоящему ребенку и с наслаждением прислушивалась к этому чувству. Он теперь уж
не был вполне частью ее, а иногда жил и своею,
не зависимою от нее жизнью. Часто ей бывало больно от этого, но вместе с тем хотелось смеяться от странной новой
радости».
Вот что такое истинная «живая жизнь» и что такое счастье, даваемое ею. Оно
не в «легкой приятности»,
не в отсутствии страданий. Чудесная, могучая сила жизни
не боится никаких страданий, она с
радостью и решимостью идет навстречу им, торжествует этими страданиями, и радуется ими, и любит их, и само страдание преображает в светлую, ликующую
радость.
«Весьма часто, в минуты раздражения, случалось, что муж с женой спорили, но долго потом после спора Пьер к
радости и удивлению своему находил
не только в словах, но и в действиях жены свою ту самую мысль, против которой она спорила. И
не только он находил ту же мысль, но он находил ее очищенною от всего того, что было лишнего, вызванного увлечением и спором, в выражении мысли Пьера.
Позднышев в «Крейцеровой сонате» говорит: «Любовь — это
не шутка, а великое дело». И мы видели: для Толстого это действительно великое, серьезное и таинственное дело, дело творческой
радости и единения, дело светлого «добывания жизни». Но в холодную пустоту и черный ужас превращается это великое дело, когда подходит к нему мертвец и живое, глубокое таинство превращает в легкое удовольствие жизни.
«С странным для него выражением холодного отчаяния на лице она рассталась с ним. Она чувствовала, что в эту минуту
не могла выразить словами того чувства стыда,
радости и ужаса перед этим вступлением в новую жизнь».
И здесь нельзя возмущаться, нельзя никого обвинять в жестокости. Здесь можно только молча преклонить голову перед праведностью высшего суда. Если человек
не следует таинственно-радостному зову, звучащему в душе, если он робко проходит мимо величайших
радостей, уготовленных ему жизнью, то кто же виноват, что он гибнет в мраке и муках? Человек легкомысленно пошел против собственного своего существа, — и великий закон, светлый в самой своей жестокости, говорит...
На лице сияет «
радость жизни», и он старается сдерживать ее, чтобы
не оскорбить ею умирающего.
« — Никто, как вы,
не дает мне той мягкой тишины… того света. Мне так и хочется плакать от
радости… Наташа, я слишком люблю вас.
«
Не самый рассказ этот, но таинственный смысл его, та восторженная
радость, которая сияла на лице Каратаева при этом рассказе, таинственное значение этой
радости, это-то смутно и радостно наполняло теперь душу Пьера».
Дальше в жизнь, дальше, еще дальше! И перед изумленным взором раскрываются все новые дали, и все ярче они освещены, и уж начинает ощущать человек, что яркий свет этих далей —
не от земного солнца, а от какого-то другого, ему неведомого. И под светом этого таинственного солнца равно преображаются и печали людские, и
радости.
Старый князь Болконский сообщает дочери известие о гибели Андрея в аустерлицкой битве. «Княжна
не упала, с ней
не сделалось дурноты. Она была уже бледна, но когда она услыхала эти слова, лицо ее изменилось, и что-то просияло в ее лучистых, прекрасных глазах. Как будто
радость, высшая
радость, независимая от печалей и
радостей этого мира, разлилась сверх той сильной печали, которая была в ней».
Пил бы он
не шампанское, а казенку, путался бы
не с балеринами и француженками, а с слободскими девицами, — грешный и забубенный носитель неодолимой
радости жизни, всех кругом захлестывающий бушующим в нем морем добродушного, всепрощающего веселья.
Он видит, как люди устраивают себе внешне красивую, легкую, беструдовую жизнь, и видит, как миллионы других людей принуждаются работать за них и на них, отрывая себя от всех
радостей жизни. И люди, ослепленные привычкою,
не замечают этой преступной нелепицы, думают, что иначе и
не может быть.
Так в конторе губернской тюрьмы считалось священным и важным
не то, что всем животным и людям даны умиление и
радость весны, а считалось священным и важным то, что накануне получена была за номером бумага».
Да что это — безумие больного человечества? Кошмарный бред, от которого нужно очнуться и расхохотаться? Ведь даже борясь за будущее, мы в душе все как будто боимся чего-то. Сами неспособные на
радость, столь далекие от нее, опасливо уже задаем себе вопросы:
не окажется ли счастье и
радость синонимом статики?
Не тем ли так и прекрасно будущее, что оно… никогда
не придет? (Ибсен). Как прав Моррис! «Старый, жалкий мир с его изношенными
радостями и с надеждами, похожими на опасения!..»
У них
не было храмов, но у них было какое-то насущное, живое и беспрерывное единение с целым вселенной; у них
не было веры, зато было твердое знание, что когда восполнится их земная
радость до пределов природы земной, тогда наступит для них, и для живущих, и для умерших, еще большее расширение соприкосновения с целым вселенной…
В этой иллюзии держит человека Аполлон. Он — бог «обманчивого» реального мира. Околдованный чарами солнечного бога, человек видит в жизни
радость, гармонию, красоту,
не чувствует окружающих бездн и ужасов. Страдание индивидуума Аполлон побеждает светозарным прославлением вечности явления. Скорбь вылыгается из черт природы. Охваченный аполлоновскою иллюзией, человек слеп к скорби и страданию вселенной.
Взор, однажды проникший в сокровенную «истину» жизни, уже
не в состоянии тешиться обманчивым покрывалом Маии, блеском и
радостью призрачного реального мира.
Однако рядом с этим мы все время чувствуем, что эти пластические образы героев — лишь символическая картина, что за ними плещется необъятная дионисова стихия и говорит нам о высшей
радости, к которой подготовляется трагический герой, — но
не своими победами, а своею гибелью.
Конечно, кто же
не знает, что древние эллины любили жизнь и ее
радости?
С этим плоским, мертвым, безрелигиозным смакованием жизни и ее мгновений
не имеет решительно ничего общего та глубокая, светлая
радость, которая составляет существо аполлоновой религии.
Эта
радость не вмещалась в плоскость видимого, осязаемого мира, жизнь углублялась и начинала как бы светиться изнутри таинственным светом: за нею — точнее, в ней — чувствовалось нечто значительное, бесконечно огромное, нечто божественное (theion).
Через
радость свою эллин приобщался божеству.
Не с покаянными вздохами шел он к своим богам,
не с мольбами о помиловании. Он шел к ним в белой одежде, с венком из цветов на голове — символом
радости; танцами молился им и хороводами.
Нам трудно это представить себе: в жизни древнего эллина
не было
радости, которая, говоря нашим языком, носила бы светский характер.
На саму
радость это накладывало торжественный, серьезный отпечаток и создавало такой тип религиозной жизни, которого мы, может быть, уже
не в состоянии даже представить себе.
Он жег себя огнем, колол кинжалами — и боли
не было; а если была боль, то она давала только
радость.
Мать в таком состоянии могла растерзать собственного сына — и
не было жалости, а была та же
радость.
Гомеровский эллин почти еще
не знал этого бога (Стих 325 Ил. XIV, где говорится о «
радости людей Дионисе», — позднейшая вставка).
Жизнь глубоко обесценилась. Свет, теплота,
радость отлетели от нее. Повсюду кругом человека стояли одни только ужасы, скорби и страдания. И совершенно уже
не было в душе способности собственными силами преодолеть страдание и принять жизнь, несмотря на ее ужасы и несправедливости. Теперь божество должно держать ответ перед человеком за зло и неправду мира. Это зло и неправда теперь опровергают для человека божественное существо жизни. Поэт Феогнид говорит...
Ничего, что кругом женщины
не видят,
не слышат и
не чувствуют. Вьюга сечет их полуголые тела, перед глазами — только снег и камни. Но они ударяют тирсами в скалы — бесплодные камни разверзаются и начинают источать вино, мед и молоко. Весь мир преобразился для них в свете и неслыханной
радости, жизнь задыхается от избытка сил, и
не в силах вместить грудь мирового восторга, охватившего душу.
Душа переполнена ощущением огромной силы, бьющей через край, которой ничего
не страшно, которая все ужасы и скорби жизни способна претворять в пьяную, самозабвенную
радость.
Дионисово вино мы можем здесь понимать в более широком смысле: грозный вихревой экстаз вакханок вызван в трагедии
не «влагою, рожденной виноградом». Тиресий определенно указывает на ту огромную роль, какую играло это дионисово «вино» в душевной жизни нового эллинства: оно было
не просто лишнею
радостью в жизни человека, — это необходимо иметь в виду, — оно было основою и предусловием жизни, единственным, что давало силу бессчастному человеку нести жизнь.
«Ох, братцы, такая
радость, что, если бы
не потолок, то хватил бы выше звезд небесных!» — восклицал в пылу экстатической пляски один русский хлыст.
Не один Эсхил отозвался на
радость освобождения Эллады патетическим живописанием скорби персов.
Как же далеко ушел прочь от Аполлона теперешний трагический грек с его нездоровым исканием скорби во что бы то ни стало!
Радостью и счастьем должен был служить человек Аполлону. Теперь же самую чистую, беспримесную
радость он умудрялся претворить в скорбь, умудрялся увидеть в ней только напоминание о тленности и преходимости всего человеческого.
Не верь жизни!
Не возносись! Помни о черных силах, неотступно стоящих над человеком!
Человека ждет неизбежная смерть, несчастные случайности грозят ему отовсюду,
радости непрочны, удачи скоропреходящи, самые возвышенные стремления мелки и ничтожны перед грозным лицом вечности, — а человек ничего этого как будто
не видит,
не знает и кипуче, ярко, радостно осуществляет жизнь.
Отчего
не убить старушонку-процентщицу — так себе, «для себя», чтоб только испытать страшную
радость свободы? Какая разница между жертвою жизнью в пользу человечества и какою-нибудь сладострастною, зверскою шуткою? Отчего невозможно для одного и того же человека изнасиловать малолетнюю племянницу г-жи Ресслих и все силы свои положить на хлопоты о детях Мармеладовой? Для чего какая-то черта между добром и злом, между идеалом Мадонны и идеалом содомским?
По дороге к «ангелу» человек выработал себе тот испорченный желудок и тот обложенный язык, вследствие которых ему
не только противна
радость и невинность зверя, но и сама жизнь стала невкусной».
О,
не совсем так! Люты были старинные времена, люди стыдились тогда
не того, чего стыдимся мы; вкусна была для них жизнь, и язык их был чист. Но всегда человек — с тех пор, как он стал человеком, — стоял выше отъединенной от мира «
радости и невинности зверя». Он чувствовал свою общность с другими людьми, с народом, с человечеством. И он знал то, чего
не знает зверь, — стыд.