Неточные совпадения
«Как я донес букет,
не понимаю, — сказал Версилов. — Мне раза три дорогой хотелось бросить его на снег и растоптать ногой… Ужасно хотелось. Пожалей меня, Соня, и мою бедную голову. А хотелось потому, что слишком красив. Что красивее цветка на свете из предметов? Я его несу, а тут снег и мороз. Я, впрочем,
не про то:
просто хотелось измять его, потому что хорош».
А под таким условием я ни за что
не могу принять никакого счастья
просто потому, что
не буду и
не могу быть счастлив под условием грозящего завтра нуля.
Чтобы доказать себе, что он «смеет», Раскольников убивает старуху процентщицу. «Я
не человека убил, я принцип убил…
Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества. Вздор! Я
просто убил; для себя убил, для себя одного… Мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли я переступить или
не смогу? Осмелюсь ли нагнуться и взять или нет? Тварь ли я дрожащая, или право имею?»
«Я сейчас иду предавать себя. Но я
не знаю, для чего я иду предавать себя, — говорит Раскольников. — Преступление? Какое преступление? — вскричал он в каком-то внезапном бешенстве. —
Не думаю я о нем, и смывать
не думаю! Только теперь вижу ясно всю нелепость моего малодушия, теперь, как уж решился идти на этот ненужный стыд!
Просто от низости и бездарности моей решаюсь!»
Есть у Достоевского другие герои: в извлечении квадратного корня они неповинны, теорией «черты» нисколько
не интересуются, хотений «нормальных» и «добродетельных»
не признают, а
просто живут, проявляя себя и свое «самостоятельное хотение». Характерен среди них Свидригайлов. И чрезвычайно замечательно загадочное, очень трудно понимаемое отношение к нему Раскольникова.
— Э-эх! Человек недоверчивый! — засмеялся Свидригайлов. — Ведь я сказал, что эти деньги у меня лишние. Ну, а
просто, по человечеству,
не допускаете, что ль?»
Жадно цепляясь за жизнь, человек все время чувствует в глубине души, что жить он
не только
не способен, а
просто не достоин.
Неужели нельзя меня
просто съесть,
не требуя от меня похвал тому, что меня съело?
«О, по-моему, по жалкому, земному эвклидовскому уму моему, я знаю лишь то, что страдание есть, что виновных нет, что все одно из другого выходит прямо и
просто, но ведь жить по этой эвклидовской дичи я
не могу же согласиться!
—
Не знаю, князь, — ответил Версилов. — Знаю только, что это должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак
не можем поверить, чтобы оно было так
просто, и, естественно, проходим мимо вот уж многие тысячи лет,
не замечая и
не узнавая».
И ему ясно стало, что он нисколько
не русский дворянин, член московского общества, а
просто такой же комар или такой же фазан или олень, как и те, которые живут теперь вокруг него».
В «Утре помещика» князь Нехлюдов открывает ту же — «ему казалось, — совершенно новую истину» о счастье в добре и самоотвержении. Но так же, как Оленин, он убеждается в мертвенной безжизненности этой истины. «Иногда я чувствую, что могу быть довольным собою; но это какое-то сухое, разумное довольство. Да и нет, я
просто недоволен собою! Я недоволен, потому что я здесь
не знаю счастья, а желаю, страстно желаю счастья».
— Лев Николаевич, ведь на ваших же всех героях видно, что это
не так
просто. Оленин, Левин, Нехлюдов очень ясно видят, где свет, однако
не в силах пойти к нему.
Глубоко серьезными глазами ребенка смотрит Толстой на жизнь. И, как в ребенке, в нем так же совершенно нет юмора. Рисуемое им часто убийственно смешно, но чувство смешного достигается чрезвычайно своеобразным приемом: как будто внимательный, все подмечающий ребенок смотрит на явление, описывает его,
не ведаясь с условностями,
просто так, как оно есть, — и с явления сваливаются эти привычные, гипнотизировавшие нас условности, и оно предстает во всей своей голой, смешной нелепице.
Это даже
не интересовало ее, потому что ей казалось, что все это было чрезвычайно
просто, и что она все это давно знала (ей казалось это потому, что она знала все то, из чего это выходило, всю душу Пьера); но она радовалась, глядя на его оживленную, восторженную фигуру».
Для читателя с живою душою совершенно очевидно, что никакого преступления Анна
не совершила. Вина
не в ней, а в людском лицемерии, в жестокости закона, налагающего грубую свою руку на внезаконную жизнь чувства. Если бы в обществе было больше уважения к свободной человеческой душе, если бы развод
не был у нас обставлен такими трудностями, то Анна
не погибла бы… Такой читатель
просто пропускает эпиграф романа мимо сознания: слишком ясно, — никакого тут
не может быть места для «отмщения».
В ямской избе в это время умирает больной ямщик дядя Федор. Умирает спокойно и как будто
просто — до того
просто, что ужасом трогает душу эта необычайная простота. Ямщик Серега просит больного отдать ему свои сапоги и просьбою этою ясно обнаруживает уверенность, что самому Федору их уже
не носить. Кухарка подхватывает...
Легко, охотно и
просто он ухаживает за Иваном Ильичем, выносит судно, сидит целыми ночами, держа на плечах ноги Ивана Ильича. «И Ивану Ильичу хорошо было только с Герасимом. Один Герасим
не лгал; по всему видно было, что он один понимал, в чем дело, и
не считал нужным скрывать это, и
просто жалел исчахшего слабого барина. Он даже раз прямо сказал, когда Иван Ильич отсылал его...
«Он, профессор Мечников, хочет… исправлять природу! Он лучше природы знает, что нам нужно и что
не нужно!.. У китайцев есть слово — «шу». Это значит — уважение. Уважение
не к кому-нибудь,
не за что-нибудь, а
просто уважение, уважение ко всему за все. Уважение вот к этому лопуху у частокола за то, что он растет, к облачку на небе, к этой грязной, с водою в колеях, дороге… Когда мы, наконец, научимся этому уважению к жизни?»
Для них это легко,
просто и понятно: кормление истощает женщину, —
не нужно кормить.
Князь Андрей входит в жизнь. Портрет покойной жены, в котором он раньше читал горькое обвинение жизни, теперь изменился. «Она уже
не говорила мужу прежних страшных слов, она
просто и весело с любопытством смотрела на него. И князь Андрей, заложив назад руки, долго ходил по комнате, то хмурясь, то улыбаясь, передумывая те неразумные, невыразимые словом, тайные, как преступление, мысли, которые изменили всю его жизнь».
«Да, им это должно казаться жалко! — подумал он. — А как это
просто! «Птицы небесные ни сеют, ни жнут, но отец ваш питает их!» — сказал он сам себе и хотел то же сказать княжне; но нет, они поймут это по-своему, они
не поймут! Этого они
не могут понимать: что все эти чувства, которыми они дорожат, все наши, все эти мысли, которые кажутся нам так важны, что они ненужны. Мы
не можем понимать друг друга!»
Вспомним, что говорит у Достоевского Версилов про живую жизнь: «Я знаю только, что это должно быть ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак
не можем поверить, чтоб оно было так
просто, и естественно проходим мимо вот уже многие тысячи лет,
не замечая и
не узнавая».
Снова и снова оборвется под этим взглядом осанна, и снова с содроганием, в неутоленном негодовании своем, просит человек: «Неужели нельзя меня
просто съесть,
не требуя от меня похвал тому, что меня съело?»
Кончается рассказ тоже совсем по-толстовски: «И как это
просто; в один бы день, в один бы час — все бы сразу устроилось! Главное — люби других, как себя, вот что главное, и это все, больше ровно ничего
не надо; тотчас найдешь, как устроиться».
«Как могли про смерть они забыть?» Юноша-самоубийца в статье Достоевского «Приговор» пишет: «я
не могу принять никакого счастья,
просто потому, что
не буду и
не могу быть счастлив под условием грозящего завтра нуля».
Но
не мог же тогдашний эллин относиться к этому так
просто и объективно.
Но Ницше подобною задачею
не заинтересовался. Он
просто отвернулся от Аполлона, забыл о нем. Что ж, забудем и мы! Забудем — и пойдем вслед за Ницше, станем наблюдать те исправления и добавления, которые он постепенно вносит в своего Диониса.
Услышит это Аполлон и с омерзением отшатнется от Ницше: если лютый,
не знающий стыда Ахиллес — дикий лев, то ведь Цезарь Борджиа —
просто подлая гиена, а «радость и невинность зверя» есть и в гиене, хотя она и питается падалью. Но вглядится Аполлон попристальнее в грозное лицо Ницше, вглядится — и рассмеется, и махнет рукою, и пренебрежительно повернется к нему спиной.
Как мало «рока» в этом напряженно-грозном взоре! Ведь это же
просто — добрый человек, ужасно добрый человек, с сердцем, «почти разрывающимся от сострадания». Вот почему он и делает такое свирепое лицо. Вот почему ему и нужен —
не Гарибальди, а непременно Цезарь Борджиа. Бояться пролить кровь дикой козы, — о, на это очень способен и сам Ницше! А вот двинуть на смерть тысячи людей, взяв на свою душу всю ответственность за это, а вот расстрелять человека…
Они, конечно, жестоко мстят людям за частные обиды, но им
просто даже
не приходит в голову мысль, что кто-нибудь может их отрицать,
не признавать.
«Что такое живая жизнь, я
не знаю. Знаю только, что это должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак
не можем поверить, чтобы оно было так
просто, и, естественно, проходим мимо вот уже многие тысячи лет,
не замечая и
не узнавая».