Неточные совпадения
«Голубые ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, — словами не
передашь… О, тут жили прекрасные
люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные, луга и рощи наполнялись их песнями и веселыми криками. Солнце обливало их теплом и светом, радуясь на своих прекрасных детей».
Зато в невероятном количестве встают
перед ними всякого рода низшие животные, гады и пресмыкающиеся, наиболее дисгармоничные, наибольший ужас и отвращение вселяющие
человеку.
Происходит что-то совершенно непостижимое.
Человек стоит
перед «чертою». Кто-то запретил ему переступать черту.
Человек свергнул того, кто запрещает, и стер черту. Казалось бы,
перед человеком свободно открылся мир во всем разнообразии его возможностей.
Человек может идти, куда хочет. Но не так для героев Достоевского. Переступили черту — и стоят. Им за чертою-то, может быть, делать нечего. Однако они стоят, смотрят назад и не отрывают глаз от линии бывшей черты.
Никаких «норм» Свидригайлов над собою не знает. С вызывающим и почти простодушным цинизмом он следует только своему «самостоятельному хотению». Нет мерзости и злодейства,
перед которыми бы он остановился. Он изнасиловал малолетнюю девочку, довел до самоубийства своего дворового
человека. Конечно, не смигнув, подслушивает за дверями, конечно, развратник и сладострастник. И решительно ничего не стыдится.
Как будто гигантский молот непрерывно бьет
перед нами по жизни и дробит ее на все более мелкие куски. Не только
люди одиноки в мире. Не только
человек одинок среди
людей. Сама душа
человека разбита в куски, и каждый кусок одинок. Жизнь — это хаотическая груда разъединенных, ничем между собой не связанных обломков.
Но пустая форма бессмертия в философском смысле, — какое содержание она гарантирует? Что-то огромное? «Да почему же непременно огромное?» В душе
человека только мрак и пауки. Почему им не быть и там? Может быть, бессмертие — это такой тусклый, мертвый, безнадежный ужас,
перед которым страдальческая земная жизнь — рай?
При том жизнеощущении, которым полон Достоевский, это упорное богоборчество его вполне естественно. Мир ужасен,
человек безнадежно слаб и безмерно несчастен, жизнь без бога — это «медленное страдание и смерть» (Ставрогин). Какая же, в таком случае, свобода обращения к богу, какая любовь к нему? Нищий, иззябший калека стоит во мраке
перед чертогом властителя. Если он запоет властителю хвалу, то потому ли, что возлюбил его, или только потому, что в чертоге тепло и светло?
Светлою тайною стоит мир божий и
перед самим Толстым; радостно и восторженно он старается познать и разгадать эту тайну. В чем ценность жизни? В чем счастье? Для чего живет
человек?
Но
перед Левиным встает, как сам он чувствует, «опасный» вопрос: «Ну, а евреи, магометане, конфуцианцы, буддисты, что же они такое?» Левин отвечает: «Вопроса о других верованиях и их отношениях к божеству я не имею права и возможности решить». Кто же тогда дал ему право решать вопрос о христианских верованиях, — решать, что именно моральное содержание христианства единственно дает
людям силу жизни?
Перед человеком открыто так много радостей, так много счастья, а он не видит этого, не слушает поющих в душе голосов жизни и превращает душу свою в мерзлый, мертвый комок.
Может быть, как раз один из недостатков «Войны и мира», что в действительности в
человеке гораздо больше звериной любви к крови, гораздо меньше священного трепета
перед нею, чем мы видим в романе.
Тогда было это непонимание и недоумение — как
люди могут не ужасаться сами
перед собою тех жестокостей, которые они делают?
Он знал еще твердо и несомненно, узнав это прямо от бога, что
люди эти были точно такие же, как и он сам, как и все
люди, и что поэтому над этими
людьми было кем-то сделано что-то дурное, такое, чего не должно делать, и ему было жалко их, и он испытывал ужас и
перед теми
людьми, которые были закованы и обриты, и
перед теми, которые их заковали и брили».
Нужна была великая сила и гордость, чтоб выдержать это надругательство над материнским своим чувством и не сломиться. У Анны этой силы не хватило. И вот происходит окончательный перелом на том месте, которое давно уже было надломлено:
люди считают ее «потерянной женщиной», заставляют стыдиться
перед собственным сыном, — хорошо! Ну да, она — «потерянная женщина». Пусть все смотрят!
И здесь нельзя возмущаться, нельзя никого обвинять в жестокости. Здесь можно только молча преклонить голову
перед праведностью высшего суда. Если
человек не следует таинственно-радостному зову, звучащему в душе, если он робко проходит мимо величайших радостей, уготовленных ему жизнью, то кто же виноват, что он гибнет в мраке и муках?
Человек легкомысленно пошел против собственного своего существа, — и великий закон, светлый в самой своей жестокости, говорит...
Перед «отмщением» Толстой преклоняется не «в страхе и недоумении», не как
перед высшею тайною, о которой
человек не смеет рассуждать.
Стоит смерть в своей величавой, таинственной серьезности; а
перед нею в мелком испуге мечется цепляющийся за жизнь
человек.
Как же у
людей хватает совести жить и думать о жизни
перед лицом совершающейся величайшей мировой катастрофы?
То самое, что
перед Достоевским стоит мрачною, неразрешимою, безысходно трагическою задачею, для Толстого есть светлая, радостная заповедь. И это потому, что для него душа
человека — не клокочущий вулкан, полный бесплодными взрывами огня, пепла и грязи, а благородная, плодородная целина, только сверху засоренная мусором жизни. Действительно из недр идущее, действительно самостоятельное хотение
человека только и может заключаться в стремлении сбросить со своей души этот чуждый ей, наносный мусор.
«Но ведь дети не всегда знают, что им нужно, дети ошибаются и т. д., слышу я. Я не вхожу в такой спор. Этот спор привел бы нас к вопросу: права ли
перед судом
человека природа
человека? и проч. Я этого не знаю и на это поприще не становлюсь».
Он всю жизнь свою смотрел туда куда-то поверх голов окружающих
людей, а надо было не напрягать глаз, а только смотреть
перед собой».
Дальше в жизнь, дальше, еще дальше! И
перед изумленным взором раскрываются все новые дали, и все ярче они освещены, и уж начинает ощущать
человек, что яркий свет этих далей — не от земного солнца, а от какого-то другого, ему неведомого. И под светом этого таинственного солнца равно преображаются и печали людские, и радости.
«Как они все уверены, — и те, которые работают, так же как и те, которые заставляют их работать, что это так и должно быть, что в то время, как дома их брюхатые бабы работают непосильную работу, и дети их, в скуфеечках,
перед скорой голодной смертью, старчески улыбаются, суча ножками, им должно строить этот глупый, ненужный дом какому-то глупому и ненужному
человеку, одному из тех самых, которые разоряют и грабят их».
Сбросить веревки, разметать преступные, разъединяющие стены, — и жизнь широко распахнется
перед человеком в вечной, неисчерпаемой радости своего бытия.
«Темное и неизвестное существо» поднимает смешного
человека и мчит сквозь межзвездные пространства.
Перед ним открывается другая солнечная система, совсем как наша. Он узнает на одной из звездочек очертания Европы.
Перед нами вдруг как будто отдернулась какая-то завеса, мир потемнел, и из мрачных, холодных его глубин зазвучал железный голос судьбы. И вот сейчас, кажется, невидимые трагические хоры в мистическом ужасе зачнут свою песню о жалком бессилии и ничтожестве
человека, об его обреченности, о страшных силах, стоящих над жизнью. Но… но трагедия на Элладе еще не родилась.
Но всего замечательнее, — и это необходимо еще раз подчеркнуть, — не только сознание неизбежности не убивало в этих
людях самостоятельного почина, но даже вполне определенное знание божеского решения и божеской угрозы не останавливало их
перед тем, чтобы действовать по велениям собственного духа, хотя бы и вопреки божеской воле.
Здесь же совсем другой строй души.
Перед человеком стоит задача:
Пред неизбежностью милый свой дух в груди укротивши...
В первобытные времена
человек был еще вполне беспомощен
перед природою, наступление зимы обрекало его, подобно животным или нынешним дикарям, на холод и голодание; иззябший, с щелкающими зубами и подведенным животом, он жил одним чувством — страстным ожиданием весны и тепла; и когда приходила весна, неистовая радость охватывала его пьяным безумием. В эти далекие времена почитание страдальца-бога, ежегодно умирающего и воскресающего, естественно вытекало из внешних условий человеческой жизни.
Глядя на этих трепещущих
перед жизнью
людей, — уж не с улыбкою, как в гомеровском гимне, а с отвращением и брезгливым негодованием воскликнул бы лучезарный Аполлон...
Жизнь глубоко обесценилась. Свет, теплота, радость отлетели от нее. Повсюду кругом
человека стояли одни только ужасы, скорби и страдания. И совершенно уже не было в душе способности собственными силами преодолеть страдание и принять жизнь, несмотря на ее ужасы и несправедливости. Теперь божество должно держать ответ
перед человеком за зло и неправду мира. Это зло и неправда теперь опровергают для
человека божественное существо жизни. Поэт Феогнид говорит...
Вещий Тиресий в еврипидовых «Вакханках» так разъясняет заслугу
перед людьми новоявленного бога Диониса...
И стоит
перед этою истиною
человек, действительно, полный жизни, «с бьющим через край здоровьем».
Как может такой
человек почувствовать предпочтительность небытия
перед бытием?
Но смог ли бы услышать этот мужественный призыв «нестойкий»
человек трагической поры, тянувшийся к ужасу больною своею душою? Совсем другие требовались
люди, с более крепкими душами, чтоб суметь услышать такой призыв и, стиснув лбы, сказать
перед лицом грозной неизбежности, как Одиссей...
Аполлон в негодовании отшатнется от этой мертвой мудрости; он скажет: до чего же должна быть сокрушена воля, сила и стойкость
человека, чтобы он смог принять такое единство мира и такое его оправдание! Но не увидит трагический
человек негодования, сверкнувшего в глазах бога жизни и счастья. Повергшись ниц
перед своим страдающим богом, он благоговейно присоединит свой голос к хору эсхилова «Агамемнона...
Является досадливое желание стряхнуть с себя сгущенно-мрачный гнет, которым трагедия пытается придавить
человека; душа возмущается против этого безмерного, намеренно раздуваемого в себе ужаса
перед жизнью, и мы бессознательно сторонимся трагедии.
Лучезарный бог счастья и силы вплотную остановился
перед Ницше. И яркий солнечный отблеск лег на бледное, трагическое лицо «последнего ученика философа Диониса». Finitur tragoedia! Конец трагедии! Аполлон несет
человеку правду, которая под самый корень подсекает всякую трагедию.
Человека ждет неизбежная смерть, несчастные случайности грозят ему отовсюду, радости непрочны, удачи скоропреходящи, самые возвышенные стремления мелки и ничтожны
перед грозным лицом вечности, — а
человек ничего этого как будто не видит, не знает и кипуче, ярко, радостно осуществляет жизнь.
И новые, все новые бездны открываются
перед человеком, много новых бездн.
Это глубоко аполлоновское настроение совершенно непонятно «твердым»
людям типа Ницше. Для них одно из двух: либо разбей голову об стену от отчаяния и ужаса
перед жестокостью жизни, либо — возьми себя в руки, внуши себе: «Я рок, я буря, я вихрь!» — и, глядя на жестокости жизни, скажи: «Да, так я и хотел, так буду я хотеть!»
В великой своей убогости и нищете стоит
перед Ницше наличный
человек, лишенный всякого чувства жизни, всякой цельности, с устремлениями, противоречащими инстинктам, — воплощенная «биологическая фальшивость» и «физиологическое самопротиворечие». «Общее отклонение человечества от своих коренных инстинктов, — говорит Ницше, — общий декаданс в деле установления ценностей есть вопрос par excellence, основная загадка, которую задает философу животное-«
человек»
А может быть, столкнет его судьба с хорошим
человеком, — есть они на Руси и в рясах, и в пиджаках, и в посконных рубахах; прожжет его этот
человек огненным словом, ужасом наполнит за его скотскую жизнь и раскроет
перед ним новый мир, где легки земные скорби, где молитвенный восторг, свет и бог. И покорно понесет просветленный
человек темную свою жизнь. Что она теперь для него? Чуждое бремя, на короткий только срок возложенное на плечи. Наступит час — и спадет бремя, и придет светлое освобождение.