Неточные совпадения
Далека от человека
жизнь природы; «духом немым и глухим» полна для него эта таинственная
жизнь. Далеки и животные. Их нет вокруг человека, ом не соприкасается душою с их могучею и загадочною, не умом постигаемою силою
жизни. Лишь редко, до странности редко является близ героев Достоевского то или другое животное, — и, боже мой, в
каком виде! Искалеченное, униженное и забитое, полное того же мрака, которым полна природа.
Собака Азорка в «Униженных и оскорбленных»: «Шерсть на ней почти вся вылезла, тоже и на хвосте. Длинноухая голова угрюмо свешивалась вниз. В
жизнь мою я не встречал такой противной собаки. Казалось, она целый день лежит где-нибудь мертвая, и,
как зайдет солнце, вдруг оживает».
Как холод, мрак и туманы неодушевленной природы, так эти уроды животной
жизни ползут в душу человеческую, чтоб оттолкнуть и отъединить ее от мира, в котором свет и
жизнь.
Связи с широкою и таинственною
жизнью мира в душе человека нет. Нет также в его душе и естественной связи с другими людьми, с человечеством. Труднее всего для этого человека-одиночки вообразить,
как можно из себя любить людей или даже просто «быть благородным».
Но
как при таком душевном состоянии возможна
жизнь?
Они возлюбили бы землю и
жизнь неудержимо и в такой мере, в
какой постепенно сознавали бы свою преходимость и конечность, и уже особенною, уже не прежнею любовью.
Он «не знает различия в красоте между какою-нибудь сладострастною, зверскою шуткой и
каким угодно подвигом, хотя бы даже жертвой
жизнью для человечества».
— На пробах для себя и для показу,
как и прежде во всю мою
жизнь, она оказывалась беспредельною.
Кириллов — детски прекрасная, благородная душа, ясно и чисто звучащая на все светлое в
жизни. Но его,
как и всех других, «съела идея». Человек обязан заявить своеволие, все на свете — «все равно», и «все хорошо». «Кто с голоду умрет, кто обидит и обесчестит девочку, — хорошо. И кто размозжит голову за ребенка, и то хорошо, и кто не размозжит, и то хорошо. Все хорошо».
И прямо эстетически отдыхаешь душою, глядя,
как, с наглою улыбкою в выпуклых глазах, он шагает через «черту», даже не видя ее, мимо всех этих скорбных, немощных
жизнью подвижников, застывших над чертою в сосредоточенном извлечении из нее квадратного корня.
«Что же, однако, случилось такого особенного, что так перевернуло его? — спрашивает Достоевский. — Да он и сам не знал; ему,
как хватавшемуся за соломинку, вдруг показалось, что и ему. «можно жить, что есть еще
жизнь». Может быть, он слишком поспешил с заключением, но он об этом не думал».
«Вот
какие мы богачи!» «Идея» Раскольникова, мученически-упорное извлечение им квадратного корня — это все-таки дает хоть призрак
жизни, дает силу не чувствовать смертной боли разрывающейся на куски души.
Как будто гигантский молот непрерывно бьет перед нами по
жизни и дробит ее на все более мелкие куски. Не только люди одиноки в мире. Не только человек одинок среди людей. Сама душа человека разбита в куски, и каждый кусок одинок.
Жизнь — это хаотическая груда разъединенных, ничем между собой не связанных обломков.
Глубокое отъединение, глубокая вражда лежит между мужчиною и женщиною. В душах — любовь к мучительству и мученичеству, жажда власти и жажда унижения, — все, кроме способности к слиянному общению с
жизнью. Душа
как будто заклята злым колдуном. Горячо и нежно загораются в ней светлые огоньки любви, но наружу они вырываются лишь темными взрывами исступленной ненависти. Высшее счастье любви — это мучить и терзать любимое существо.
«Где это, — подумал Раскольников, — где это я читал,
как один приговоренный к смерти, за час до смерти, говорит или думает, что если бы пришлось ему жить где-нибудь на высоте, на скале, и на такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно было поставить, а кругом будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, — и оставаться так, стоя на аршине пространства, всю
жизнь тысячу лет, вечность, — то лучше так жить, чем сейчас умирать.
«Не веруй я в
жизнь, — говорит Иван, — разуверься я в порядке вещей, убедись даже, что все, напротив, беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос, порази меня хоть все ужасы человеческого разочарования, — а я все-таки захочу жить и уж
как припал к этому кубку, то не оторвусь от него, пока его весь не осилю!
«Я живуч,
как дворовая собака, — говорит Версилов. — Я дожил почти до пятидесяти лет и до сих пор не ведаю, хорошо это, что я дожил, или дурно. Конечно, я люблю жить, и это прямо выходит из дела; но любить
жизнь такому,
как я, — подло… И неужели земля только для таких,
как мы, стоит? Всего вернее, что да; но идея эта уж слишком безотрадна…»
Как змеи, сплетаются в клубок самые не согласные, самые чуждые друг другу настроения: страх смерти и чувство неспособности к
жизни, неистовая любовь к
жизни и сознание себя недостойным ее. Ко всему этому еще одно: странный какой-то инстинкт неудержимо влечет человека к самоуничтожению. Страшная смерть полна властного очарования, человек безвольно тянется к ней,
как кролик, говорят, тянется в разверстую пасть удава.
Как будто перед нами — чуть только начинающий организовываться темный хаос. Робко вспыхивают в нем светящиеся огоньки
жизни. Но они настолько бессильны, настолько не уверены в себе, что маленького толчка довольно — и свет гаснет, и
жизнь распадается.
Наблюдая человека
как его рисует Достоевский, то и дело приходится вспоминать самые уродливые, самые дисгармонические явления в мире животных — те уклонения, ошибки и неудачные «пробы», которые делает природа в трудной своей работе по гармонизации
жизни.
Как в биологической, так и в моральной области, человек неудержимо тянется ко всему, что уродует, ломает и разрушает его
жизнь.
Нет
жизни кругом, нет
жизни внутри. Все окрашено в жутко тусклый, мертвенный цвет. И страшно не только то, что это так. Еще страшнее, что человек даже представить себе не в силах —
как же может быть иначе? Чем способен человек жить на земле?
Какая мыслима
жизнь?
Какое возможно счастье?
«Куда нам ехать вместе сегодня же? Куда-нибудь опять «воскресать»? Нет, уж довольно проб… Да и неспособна я. Если ехать, то в Москву, и там делать визиты и самим принимать, — вот мой идеал, вы знаете… Началось с красивого мгновения, которого я не вынесла. А так
как я и без того давно знала, что меня всего на один миг только и хватит, то взяла и решилась… Я разочла мою
жизнь на один только час и спокойна»…
— А что, если в будущей
жизни одни пауки или что-нибудь в этом роде? — сказал он вдруг. — Нам вот все представляется вечность,
как что-то огромное-огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, этак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность… Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.
Но пустая форма бессмертия в философском смысле, —
какое содержание она гарантирует? Что-то огромное? «Да почему же непременно огромное?» В душе человека только мрак и пауки. Почему им не быть и там? Может быть, бессмертие — это такой тусклый, мертвый, безнадежный ужас, перед которым страдальческая земная
жизнь — рай?
Но бывают миги, когда раздельные огоньки эти сбиваются вихрем в одно место. Тогда темнота вдруг прорезывается ослепительно ярким светом. Разрозненные элементы
жизни, сжатые в одно, дают впечатление неслыханного напряжения, близкого к взрыву. И
как раньше невозможно было жить от угрюмого мрака, от скудости жизненных сил, так теперь
жизнь становится невозможною вследствие чудовищного избытка сил и света.
Ощущение
жизни, самосознания почти удесятерялось в эти мгновения, продолжавшиеся,
как молния.
Душа
как будто становится совсем другою, она преисполняется неодолимой силы
жизни — той силы, через которую единственно познается глубочайшая первооснова
жизни.
Поэтому вполне естественно и понятно, что, почувствовав гармонию мира, сказав
жизни: «Да, это правда!» — люди эти приходят не к утверждению
жизни, а
как раз к обратному — к полнейшему ее отрицанию.
Если бы
жизнь кругом они, действительно, почувствовали,
как правду, то,
как правду же, они почувствовали бы и самое время. Отрицанием же времени, признанием ненужности его они только еще ярче подчеркивают свою полную неспособность к
жизни и к ее правде.
Измученный жестокостями
жизни, библейский Иов «ко вседержителю хотел бы говорить и желал бы состязаться с богом». Новый Иов, Достоевский, выступает на это состязание. И не было со времен Иова таких разрушительных, колеблющих небо вопросов, с
какими идет на «страже человеков» Достоевский. Все его произведения — такие буйные вопросы, и увенчание их — знаменитый «бунт» Ивана Карамазова.
При том жизнеощущении, которым полон Достоевский, это упорное богоборчество его вполне естественно. Мир ужасен, человек безнадежно слаб и безмерно несчастен,
жизнь без бога — это «медленное страдание и смерть» (Ставрогин).
Какая же, в таком случае, свобода обращения к богу,
какая любовь к нему? Нищий, иззябший калека стоит во мраке перед чертогом властителя. Если он запоет властителю хвалу, то потому ли, что возлюбил его, или только потому, что в чертоге тепло и светло?
Мир там совсем другой. Люди не извиваются,
как перерезанные заступом земляные черви. Не слышно воплей и проклятий. Медленно и благообразно движутся безжизненные силуэты святых старцев Макара Ивановича и Зосимы, сидит на террасе своей дачи святой эпилептик Мышкин. Трепетные, нежнейшие мечты Достоевского о невозможном и недостижимом носятся над этими образами. Нездешние отсветы падают на них и озаряют весь мир вокруг. И от нездешнего этого света слабо начинает оживать мертвая здешняя
жизнь.
«Да черт мне до будущего, если мне за это — ни любви, ни будущей
жизни, ни признания за мной подвига!» (Подросток), «
Как я вступлю в союз с землею навек?
И
как в
жизни они мягки,
как покладисты! «Знай меру», — учит Зосима. О, сам он ее знает!
Мы видим: перестрадав сверх меры, люди только сходят у Достоевского с ума, убивают себя, умирают, захлебываясь проклятиями. Там, где идея эта должна проявиться, Достоевский
как раз замолкает. Раскольников на каторге очистился страданием, для него началась новая
жизнь, «обновление» и «перерождение», но… Но «это могло составить тему нового рассказа, теперешний же рассказ наш окончен». То же и относительно Подростка.
Важно не то, ведет ли к чему страдание, есть ли в нем
какая «идея», — важно то, что страдание само по себе только и дает своеобразную
жизнь в мире тьмы, ужаса и отчаяния.
«Мы все отвыкли от
жизни, все хромаем, всякий более или менее. Даже до того отвыкли, что чувствуем подчас к настоящей «живой
жизни» какое-то омерзение, а потому и терпеть не можем, когда нам напоминают про нее. Да взгляните пристальнее! Ведь мы даже не знаем, где и живое-то живет теперь и что оно такое,
как называется».
Солнце — яркое, горячее солнце над прекрасною землею. Куда ни взглянешь, всюду неожиданная, таинственно-значительная
жизнь, всюду блеск, счастье, бодрость и вечная, нетускнеющая красота.
Как будто из мрачного подземелья вдруг вышел на весенний простор, грудь дышит глубоко и свободно. Вспоминается далекое, изжитое детство: тогда вот мир воспринимался в таком свете и чистоте, тогда ощущалась эта таинственная значительность всего, что кругом.
Князю Мышкину Достоевского мучительно чужд и недоступен «вечный праздник природы».
Как незваный гость, «всему чужой и выкидыш», тоскливо стоит он в стороне и не в силах отозваться душою на ликование
жизни. Для Толстого же этот праздник — свой, родной. Он рвется в самую его гущу,
как ласточка в воздух.
Мне рассказывала одна моя знакомая: до семнадцати лет она безвыездно жила в городе, животных,
как все горожане, видела мало и знала еще меньше. Когда она в первый раз стала читать Толстого и через него почувствовала животных, ее охватил непередаваемый, странный, почти мистический ужас. Этот ужас она сравнивает с ощущением человека, который бы увидел, что все неодушевленные предметы вокруг него вдруг зашевелились, зашептались и зажили неожиданною, тайною
жизнью.
«Тополь знал, что умирает», «черемуха почуяла, что ей не жить». У Толстого это не поэтические образы, не вкладывание в неодушевленные предметы человеческих чувств,
как делают баснописцы. Пусть не в тех формах,
как человек, — но все же тополь и черемуха действительно знают что-то и чувствуют. Эту тайную их
жизнь Толстой живо ощущает душою, и
жизнь эта роднит дерево с человеком.
«Наташа была так счастлива,
как никогда еще в
жизни. Она была на той высшей ступени счастья, когда человек делается вполне добр и хорош и не верит в возможность зла, несчастья и горя».
Какая логика может заставить его жить и ценить
жизнь, раз его ждет неизбежная смерть?
Какой вообще может быть смысл в этой
жизни, которая полна ужасов и скорбей?
Человек жалок и беспомощен, когда подходит к
жизни с одним только умом, с кодексом его понятий, суждений и умозаключений. Так был бы беспомощен скрипач, который вышел бы играть хотя бы и с самым прекрасным смычком, но без скрипки. Сущность
жизни познается каким-то особенным путем, внеразумным. Есть способность к этому познанию, — и ум,
как смычок, извлечет из него полные, живые, могущественные мелодии.
Но стоило забыть искусственный ход мысли и из
жизни вернуться к тому, что удовлетворяло, — и вдруг вся эта искусственная постройка заваливалась,
как карточный дом, и ясно было, что постройка была сделана из тех же перестановленных слов, независимо от чего-то более важного в
жизни, чем разум».
Жизнь теряет для Левина всякий смысл. Его тянет к самоубийству. Но рядом с этим наблюдается одно чрезвычайно странное явление. «Когда Левин думал о том, что он такое и для чего он живет, он не находил ответа и приходил в отчаяние; но когда он переставал спрашивать себя об этом, он
как будто знал, и что он такое, и для чего живет, потому что твердо и определенно действовал и жил; даже в это последнее время он гораздо тверже и определеннее жил, чем прежде».
Но перед Левиным встает,
как сам он чувствует, «опасный» вопрос: «Ну, а евреи, магометане, конфуцианцы, буддисты, что же они такое?» Левин отвечает: «Вопроса о других верованиях и их отношениях к божеству я не имею права и возможности решить». Кто же тогда дал ему право решать вопрос о христианских верованиях, — решать, что именно моральное содержание христианства единственно дает людям силу
жизни?
Тщетно ждем мы от художника Толстого, чтобы он в живых образах показал нам раскрывшийся Левину смысл
жизни. «С Кити никогда не будет ссор, с гостем, кто бы он ни был, буду ласков». Но с Кити Левин опять поссорился — и приходит к окончательному выводу: «Так же буду сердиться на Ивана-кучера, так же буду спорить… Но
жизнь моя теперь не только не бессмысленна,
как было прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее».