Неточные совпадения
«
Жизнь моя была угрюмая и до одичалости одинокая. Моя квартира была моя скорлупа, мой футляр, в который я прятался от всего человечества» («Записки
из подполья»).
Связи с широкою и таинственною
жизнью мира в душе человека нет. Нет также в его душе и естественной связи с другими людьми, с человечеством. Труднее всего для этого человека-одиночки вообразить, как можно
из себя любить людей или даже просто «быть благородным».
В сумеречной глубине души человеческой лежит дьявол. Ему нет воли. Его держит заключенным в низах души тяжелая крышка — бог. Дьявол задыхается в глубине, рвется на волю, просит
жизни. И все очевиднее становится для человека, что это душа его просит воли, что рвущийся из-под крышки дьявол — это и есть он сам.
Да потому что на живое самостоятельное хотение ни у кого
из них мы не видим даже намека. Кто
из упомянутых героев действительно цельно, широко и свободно проявляет себя? Никто. Никто не живет. Каждый превратил свою живую душу в какую-то лабораторию, сосредоточенно ощупывает свои хотения, вымеривает их, сортирует, уродует, непрерывно ставит над ними самые замысловатые опыты, — и понятно, что непосредственная
жизнь отлетает от истерзанных хотений.
И прямо эстетически отдыхаешь душою, глядя, как, с наглою улыбкою в выпуклых глазах, он шагает через «черту», даже не видя ее, мимо всех этих скорбных, немощных
жизнью подвижников, застывших над чертою в сосредоточенном извлечении
из нее квадратного корня.
Но в низах животной
жизни любовь часто уродлива и страшна. У жаб и лягушек самка вываливается
из жестоко-страстных объятий самца с продырявленною грудною клеткою, с поврежденными внутренностями, нередко мертвою. Паук подползает к самке с ласками, а она бросается на него и пожирает; или подпустит к себе, отдастся его объятиям, а потом схватит и сожрет.
«Я живуч, как дворовая собака, — говорит Версилов. — Я дожил почти до пятидесяти лет и до сих пор не ведаю, хорошо это, что я дожил, или дурно. Конечно, я люблю жить, и это прямо выходит
из дела; но любить
жизнь такому, как я, — подло… И неужели земля только для таких, как мы, стоит? Всего вернее, что да; но идея эта уж слишком безотрадна…»
«Порой с глубочайшей, с ядовитой болью вонзалась в мое сердце мысль, что пройдет двадцать лет, сорок лет, а я все-таки, хоть и через сорок лет, с отвращением и унижением вспомню об этих грязнейших, смешнейших и ужаснейших минутах
из всей моей
жизни.
Один древний христианский пустынник сподобился видеть «райскую
жизнь блаженных»: они живут без греха, не употребляя одежд, не вкушая ни вина, ни хлеба печеного, храня чистоту, питаясь одной водою и плодом, который ежедневно исходит
из дерева в шестой час дня.
Над этим можно бы только в изумлении развести руками: что его гонит? Преступление, которое надо «искупить» страданием? Но ведь Дмитрий в нем неповинен, не он убил отца. Почему же его ободряет мысль, что он бежит на такую же каторгу, а не на радость и счастье?.. Но не изумляешься. Смотришь кругом на бессильно корчащуюся, немощную и безвольную
жизнь, и во всей нелепице этой начинаешь чувствовать какую-то чудовищную необходимость, почти правду, рожденную…
Из чего?
Тем не менее он знает все-таки что-то очень важное. Он знает, что «эта живая
жизнь есть нечто до того прямое и простое, до того прямо на нас смотрящее, что именно из-за этой-то прямоты и ясности и невозможно поверить, чтобы это было именно то самое, чего мы всю
жизнь с таким трудом ищем».
Солнце — яркое, горячее солнце над прекрасною землею. Куда ни взглянешь, всюду неожиданная, таинственно-значительная
жизнь, всюду блеск, счастье, бодрость и вечная, нетускнеющая красота. Как будто
из мрачного подземелья вдруг вышел на весенний простор, грудь дышит глубоко и свободно. Вспоминается далекое, изжитое детство: тогда вот мир воспринимался в таком свете и чистоте, тогда ощущалась эта таинственная значительность всего, что кругом.
Среди прекрасного мира — человек.
Из души его тянутся живые корни в окружающую
жизнь, раскидываются в ней и тесно сплетаются в ощущении непрерывного, целостного единства.
Человек жалок и беспомощен, когда подходит к
жизни с одним только умом, с кодексом его понятий, суждений и умозаключений. Так был бы беспомощен скрипач, который вышел бы играть хотя бы и с самым прекрасным смычком, но без скрипки. Сущность
жизни познается каким-то особенным путем, внеразумным. Есть способность к этому познанию, — и ум, как смычок, извлечет
из него полные, живые, могущественные мелодии.
Не «вложил», даже не «вложу», а только «властен вложить»! И что вложить-то? «С Кити не будет ссор, с гостем буду ласков». И бессмысленная прежде
жизнь вдруг освещается смыслом! Вот тот живящий хлеб, который, наконец, нашел Левин. Но ведь этот хлеб
из папье-маше! Левин искал пищу в игрушечных и оружейных лавках. Очевидно, в одной
из игрушечных лавок ему и подсунули этот хлеб.
Но как же Левин не заметил, что хлеб его —
из папье-маше? Очевидное дело: Левин искал пищу, не будучи голоден. Вот почему грубо сделанное подобие хлеба он так легко и принял за хлеб. Вопрос о смысле
жизни был для него чисто умственным вопросом; в бессознательной своей глубине он твердо знал, «и что он такое, и для чего живет». Вот почему он так легко удовлетворился своим поспешным, скомканным, ни на что не отвечающим ответом.
Я писал прежде о своих новых убеждениях, которые вынес
из своей одинокой
жизни.
Он навсегда уезжает
из станицы. Жалок его отъезд. С глубоким равнодушием все смотрят на уезжающего, как будто он и не жил среди них. И ясно: Оленин стал всем чужд не потому, что не сумел удержаться на высоте своего самоотвержения, а потому, что в нем не оказалось
жизни, — той
жизни, которая ключом бьет окружающих людях — в Лукашке, Марьяне, дяде Ерошке.
Но в глубине своей души, чем ближе он узнавал своего брата, тем чаще и чаще ему приходило в голову, что эта способность деятельности для общего блага, может быть, и не есть качество, а напротив, недостаток чего-то, не недостаток добрых, честных, благородных желаний и вкусов, но недостаток силы
жизни, — того стремления, которое заставляет человека
из всех бесчисленных представляющихся путей
жизни выбрать один и желать этого одного.
В книге «О
жизни» Толстой пишет: «Радостная деятельность
жизни со всех сторон окружает нас, и мы все знаем ее в себе с самых первых воспоминаний детства… Кто
из живых людей не знает того блаженного чувства, хоть раз испытанного и чаще всего в самом раннем детстве, — того блаженного чувства умиления, при котором хочется любить всех; и близких, и злых людей, и врагов, и собаку, и лошадь, и травку; хочется одного, — чтобы всем было хорошо, чтобы все были счастливы».
Инстинкт — это мы уже делаем выводы
из Бергсона, — инстинкт немо вбуравливается всеми своими корнями в глубь
жизни, целостно сливается с нею, охраняет нас, заставляет нас жить, не помнить о смерти, бороться за
жизнь и ее продолжение, но при этом молчит и невыявленным хранит в себе смысл того, что делает.
Эту мертвенную слепоту к
жизни мы видели у Достоевского. Жизненный инстинкт спит в нем глубоким, летаргическим сном. Какое может быть разумное основание для человека жить, любить, действовать, переносить ужасы мира? Разумного основания нет, и
жизнь теряет внутреннюю,
из себя идущую ценность.
— Перестаньте, стыдитесь! — заговорил голос художника Петрова. — Какое право имеете вы обвинять его? Разве вы жили его
жизнью? Испытывали его восторги? Искусство есть высочайшее проявление могущества в человеке. Оно поднимает избранника на такую высоту, на которой голова кружится, и трудно удержаться здравым… Да, унижайте, презирайте его, а
из всех нас он лучший и счастливейший».
Вот Долли
из «Анны Карениной». Что она такое, глядя с высшей точки? Не человек даже, а так, что-то вроде родильной машины или наседки. Никаких высших интересов, вся
жизнь в пеленках и кашках. Для чего все?
В мирной, повседневной
жизни Долохов задыхается, как ястреб задыхался бы в курятнике. Он обыгрывает в карты Николая Ростова. «Из-за улыбки Долохова Ростов увидал в нем то настроение духа, которое было у него в те времена, когда, как бы соскучившись ежедневною
жизнью, Долохов чувствовал необходимость каким-нибудь странным, большею частью жестоким, поступком выходить
из нее».
Левин вполне прав, когда в стремлении своего брата Кознышева к общественной деятельности видит недостаток силы
жизни, — «того стремления, которое заставляет человека
из всех бесчисленных представляющихся путей
жизни выбрать один и желать этого одного». Но как раз в семидесятых годах, — а эту именно эпоху и рисует «Анна Каренина», — русская
жизнь дала редкие по чистоте и яркости типы людей, которых к общественной деятельности и борьбе вела поразительная по своей огромности сила
жизни.
Она еще не успела придумать, за что бы им жертвовать собой, а жертвует своим вниманием, трудом,
жизнью за тем, чтобы записать карточку,
из которой еще выйдет или не выйдет что-нибудь».
«Ведь все эти люди — не глупые же и не бесчувственные, — пишет Толстой, — а наверное у многих
из этих замерзших людей происходит такая же внутренняя
жизнь, как и во мне, у многих и гораздо сложнее и интереснее.
Так зачем же они лишают себя одного
из лучших удовольствий
жизни — наслаждения друг другом, наслаждения человеком?..
Но в таком случае: чем же отличается человек от зверя? Только зверь свободно живет
из себя, только зверь не ведает никакого долга, никаких дум о добре и смысле
жизни. Не является ли для Толстого идеалом именно зверь — прекрасный, свободный, цельно живущий древний зверь?
И величайшим поруганием
жизни является любовь самодовлеющая, любовь, вырывающая
из недр своих животворящую ее цель.
Освобожденный
из плена Пьер рассказывает Наташе Ростовой про свою
жизнь в плену.
Как будто не зависимая от Анны сила — она сама это чувствует — вырывает ее
из уродливой ее
жизни и ведет навстречу новой любви.
Но есть в глубине души художника какое-то прочное бессознательное знание, оно высоко поднимает его над этим минутным ужасом. И
из мрачной тайны смерти он выносит лишь одно — торжествующую, светлую тайну
жизни.
Смерть, в глазах Толстого, хранит в себе какую-то глубокую тайну. Смерть серьезна и величава. Все, чего она коснется, становится тихо-строгим, прекрасным и значительным — странно-значительным в сравнении с
жизнью. В одной
из своих статей Толстой пишет: «все покойники хороши». И в «Смерти Ивана Ильича» он рассказывает: «Как у всех мертвецов, лицо Ивана Ильича было красивее, главное, — значительнее, чем оно было у живого».
Тесно со всех сторон душа охвачена
жизнью,
жизнь как будто непрерывно переливается
из души в мир и
из мира в душу.
Ушла
жизнь из души, — и как будто сама душа вместе с нею растворилась в
жизни мира.
Также и напоминанием Ивану Ильичу об «истинно хорошей
жизни» является не благочестивый какой-нибудь старец
из народного рассказа, не доброжелательный юноша Памфилий — ходячий труп, набальзамированный ароматами всех христианских добродетелей.
То самое, что перед Достоевским стоит мрачною, неразрешимою, безысходно трагическою задачею, для Толстого есть светлая, радостная заповедь. И это потому, что для него душа человека — не клокочущий вулкан, полный бесплодными взрывами огня, пепла и грязи, а благородная, плодородная целина, только сверху засоренная мусором
жизни. Действительно
из недр идущее, действительно самостоятельное хотение человека только и может заключаться в стремлении сбросить со своей души этот чуждый ей, наносный мусор.
Но опять и опять следует подчеркнуть: голоса эти призывают не к добру. К живой
жизни они зовут, к полному, целостному обнаружению
жизни, и обнаружение это довлеет само себе, в самом себе несет свою цель, — оно бесцельно.
Из живой же
жизни — именно потому, что она — живая
жизнь, — само собою родится благо, сама собою встает цель. «Каждая личность, — говорит Толстой в «Войне и мире», — носит в самой себе свои цели и между тем носит их для того, чтобы служить недоступным человеку целям общим».
Задача твоя: органически развивать себя
из самого себя, проявлять ту радостную, широкую, безнамеренную
жизнь, которую заложила природа в тебе, как и во всех живых существах.
Глядя в глаза Наполеону, князь Андрей думал о ничтожности величия, о ничтожности
жизни, которой никто не мог понять значения, и о еще большем ничтожестве смерти, смысл которой никто не мог понять и объяснить
из живущих…
Вот мировое пространство. В нем мириады пылинок-солнц. Вокруг каждого солнца свои миры. Их больше, чем песчинок в пустыне. Века, как миги. То на той, то на другой песчинке
жизнь вспыхнет, подержится миг-вечность и бесследно замрет. На одной крохотной такой песчинке движение. Что это там? Какая-то кипит борьба. Из-за чего? Вечность-миг, — и движение прекратилось, и планета-песчинка замерзла. Не все ли равно, за что шла борьба!
«Вдруг как электрический ток пробежал по всему существу Наташи. Что-то страшно больно ударило ее в сердце. Но вслед за болью она почувствовала мгновенно освобождение от запрета
жизни, лежавшего на ней. Увидав отца и услышав из-за двери страшный, грубый крик матери, она мгновенно забыла себя и свое горе».
Начинает Пьер с тех же вопросов, которыми мучается князь Андрей. «Что дурно? Что хорошо?.. Для чего жить, и что такое я? Что такое
жизнь, что смерть? Какая сила управляет всем? — спрашивал он себя. И не было ответа ни на один
из этих вопросов, кроме одного не логического ответа вовсе не на эти вопросы. Ответ этот был: «умрешь — все кончится». Смерть все кончит и должна прийти нынче или завтра, — все равно через мгновение, в сравнении с вечностью».
Кругом, как вода в огромном котле, кипит
жизнь с ее весельем, готовностью к борьбе, ужасами. А среди этой
жизни — человек в белой шляпе, с вечным вопросом: «из-за чего хлопочут люди, когда все так кратко и неизвестно?»
Французы отступают
из сожженной Москвы и гонят с собою пленных. Новые ужасы развертываются перед Пьером. Отстающих пленных пристреливают. «Пьер чувствовал, что та роковая сила, которая смяла его во время казни и которая была незаметна во время плена, теперь опять овладела его существованием. Ему было страшно; но он чувствовал, как по мере усилий, которые делала роковая сила, чтобы раздавить его, в, душе его вырастала и крепла независимая от нее сила
жизни.
Для Толстого в недрах
жизни нет никакого мрака, никаких чудищ и тарантулов. Есть только светлая тайна, которую человек радостно и восторженно старается разгадывать. Не прочь от
жизни, а в
жизнь — в самую глубь ее, в самые недра! Не с далекого неба спускается бог на темную
жизнь. Сама
жизнь разверзается, и
из ее светлых, таинственных глубин выходит бог. И он неотрывен от
жизни, потому что
жизнь и бог — это одно и то же. Бог есть
жизнь, и
жизнь есть бог.
Есть у него произведение, которое странно и резко выделяется
из всех других. Как будто ясный луч солнца светится средь грозовой тьмы, сверкающей молниями. Произведение это — «Записки
из мертвого дома». Существеннейшая особенность их заключается в совершенно необычном для Достоевского тонусе отношения к
жизни.
И всюду здесь
жизнь, всюду ощущение этой
жизни и уважение к ней — то просто уважение, которое так высоко ставит Толстой. Мы видели, например, что в чисто художественных произведениях Достоевского совсем нет животных. Если изредка животное и промелькнет, то непременно «противное», «паршивое», «скверное» — бесконечно униженное, с мертвою и мрачною душою. А вот как в «Записках
из мертвого дома...