Неточные совпадения
«Голубые ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, — словами не передашь… О, тут
жили прекрасные
люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные, луга и рощи наполнялись их песнями и веселыми криками. Солнце обливало их теплом и светом, радуясь на своих прекрасных детей».
Мелкие рассказы Достоевского. Основа всех их одна: в мрачной, безлюдной пустыне, именуемой Петербургом, в угрюмой комнате-скорлупе ютится бесконечно одинокий
человек и в одиночку
живет напряженно-фантастическою, сосредоточенною в себе жизнью.
Подросток пишет: «Нет, мне нельзя
жить с
людьми! На сорок лет вперед говорю. Моя идея — угол… Вся цель моей «идеи» — уединение…» Версилов говорит ему: «Я тоже, как и ты, никогда не любил товарищей».
В
человеке живет инстинктивная, непреодолимая ненависть и отвращение к гармонии, его тянет к разрушению, к хаосу.
Однако
люди живут, творят жизнь. И проповедникам тлена стоит больших усилий заставить их очнуться на миг и вспомнить, что существует смерть, все делающая ничтожным и ненужным. В этой странной слепоте всего живущего по отношению к смерти заключается величайшее чудо жизни.
Страх смерти — это червь, непрерывно точащий душу
человека. Кириллов, идя против бога, «хочет лишить себя жизни, потому что не хочет страха смерти». «Вся свобода, — учит он, — будет тогда, когда будет все равно,
жить или не
жить… Бог есть боль страха смерти. Кто победит боль и страх, тот сам станет бог».
Эта слепота Достоевского на все живое слишком ужасна и трагична, чтобы можно было смеяться. И, однако, комично последовательной иллюстрацией к его мысли о невозможности для
человека жить без санкции является событие, о котором рассказывает Петр Верховенский в «Бесах».
И с усмешкою дьявола он думает: «А любопытно, неужели в эти будущие пятнадцать — двадцать лет так уже смирится душа моя, что с благоговением буду хныкать пред
людьми, называя себя ко всякому слову разбойником?.. Каким же процессом может это произойти? И зачем, зачем же
жить после этого?»
Кому будет все равно,
жить или не
жить, тот будет новый
человек.
Жабы и паучихи навряд ли, конечно, испытывают при этом какое-нибудь особенное сладострастие. Тут просто тупость жизнеощущения, неспособность выйти за пределы собственного существа. Но если инстинкты этих уродов животной жизни сидят в
человеке, если чудовищные противоречия этой любви освещены сознанием, то получается то едкое, опьяняющее сладострастие, которым
живет любовь Достоевского.
Задавленный безумным страхом смерти, Кириллов учит: «Кому будет все равно,
жить или не
жить, тот будет новый
человек».
Отношение к жизни Ивана Карамазова характерно вообще для героев Достоевского. Подпольный
человек пишет: «Дольше сорока лет
жить неприлично, пошло, безнравственно. Только дураки и негодяи
живут дольше сорока лет».
Жадно цепляясь за жизнь,
человек все время чувствует в глубине души, что
жить он не только не способен, а просто не достоин.
Нет жизни кругом, нет жизни внутри. Все окрашено в жутко тусклый, мертвенный цвет. И страшно не только то, что это так. Еще страшнее, что
человек даже представить себе не в силах — как же может быть иначе? Чем способен
человек жить на земле? Какая мыслима жизнь? Какое возможно счастье?
«Будет новый
человек, счастливый и гордый. Кому будет все равно,
жить или не
жить, тот будет новый
человек». Может быть, в таком случае все убьют себя, но — «это все равно. Обман убьют». Придет этот новый
человек и научит, что все хороши и все хорошо. Кто с голоду умрет, кто обесчестит девочку, кто размозжит голову за ребенка и кто не размозжит, — все хорошо.
«В эти пять секунд, — говорит Кириллов, — я
проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит. Я думаю,
человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута?»
Над
человеком стоит «темная, наглая и бессмысленно-вечная сила».
Человек глубоко унижен ею. «Смешному
человеку» снится, что он убивает себя и воскресает после смерти. «А, стало быть, есть и за гробом жизнь! И если надо быть снова и
жить опять по чьей-то неустранимой воле, то не хочу, чтоб меня победили и унизили!»
Для Достоевского же нет добродетели, если нет бессмертия; только убить себя остается, если нет бессмертия; невозможно
жить и дышать, если нет бессмертия. На что нужен был бы Достоевскому бог, если бы предприятие александрийской женщины удалось? Знаменательная черточка: для Достоевского понятия «бог» и «личное бессмертие
человека» неразрывно связаны между собою, для него это простые синонимы. Между тем связь эта вовсе ведь не обязательна.
И преклоняется
человек, потому что нет сил нести себя, и нечем
жить. Надевает на лицо маску, страстно старается убедить себя, что это и есть его лицо. Но вдруг нечаянно спадает маска, открывается на миг подлинное лицо, — и слышны странные загадочные речи...
Отнять у
человека страдание, — чем же он станет
жить?
Мне рассказывала одна моя знакомая: до семнадцати лет она безвыездно
жила в городе, животных, как все горожане, видела мало и знала еще меньше. Когда она в первый раз стала читать Толстого и через него почувствовала животных, ее охватил непередаваемый, странный, почти мистический ужас. Этот ужас она сравнивает с ощущением
человека, который бы увидел, что все неодушевленные предметы вокруг него вдруг зашевелились, зашептались и зажили неожиданною, тайною жизнью.
«Тополь знал, что умирает», «черемуха почуяла, что ей не
жить». У Толстого это не поэтические образы, не вкладывание в неодушевленные предметы человеческих чувств, как делают баснописцы. Пусть не в тех формах, как
человек, — но все же тополь и черемуха действительно знают что-то и чувствуют. Эту тайную их жизнь Толстой живо ощущает душою, и жизнь эта роднит дерево с
человеком.
Лишь благодаря христианским верованиям миллионы
людей живут, находя в жизни смысл.
А кругом —
люди, не нуждающиеся в его рецепте. «
Люди здесь
живут, как
живет природа: умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, дерутся, пьют, едят, радуются и опять умирают, и никаких условий, исключая тех неизменных, которые положила природа солнцу, траве, земле, дереву, других законов у них нет… И оттого
люди эти, в сравнении с ним самим, казались ему прекрасны, сильны, свободны, и, глядя на них, ему становилось стыдно и грустно за себя».
Он навсегда уезжает из станицы. Жалок его отъезд. С глубоким равнодушием все смотрят на уезжающего, как будто он и не
жил среди них. И ясно: Оленин стал всем чужд не потому, что не сумел удержаться на высоте своего самоотвержения, а потому, что в нем не оказалось жизни, — той жизни, которая ключом бьет окружающих
людях — в Лукашке, Марьяне, дяде Ерошке.
«Все это было притворство, потому что это все выдуманное, а не от сердца. Какое мне дело до чужого
человека? Ах, как глупо, как гадко!.. Нет, теперь я уже не поддамся на это! Быть дурною, но по крайней мере не лживою, не обманщицей! Пускай они
живут, как хотят, и я, как хочу. Я не могу быть другою!»
— Не понимаю вас. Если
человек понял, что счастье — в любви, то он и будет
жить в любви. Если я стою в темной комнате и вижу в соседней комнате свет, и мне нужен свет, — то как же я не пойду туда, где свет?
Эту мертвенную слепоту к жизни мы видели у Достоевского. Жизненный инстинкт спит в нем глубоким, летаргическим сном. Какое может быть разумное основание для
человека жить, любить, действовать, переносить ужасы мира? Разумного основания нет, и жизнь теряет внутреннюю, из себя идущую ценность.
— Перестаньте, стыдитесь! — заговорил голос художника Петрова. — Какое право имеете вы обвинять его? Разве вы
жили его жизнью? Испытывали его восторги? Искусство есть высочайшее проявление могущества в
человеке. Оно поднимает избранника на такую высоту, на которой голова кружится, и трудно удержаться здравым… Да, унижайте, презирайте его, а из всех нас он лучший и счастливейший».
В атмосфере буйно-радостной и напряженно-страдающей жизни, которою трепещет «Война и мир», Борис вызывает прямо недоумение: для чего это замораживание бьющих в душе ключей жизни, для чего эта мертвая карьера? Каким-то недоразумением кажется это, каким-то непонятным безумием. Как в восьмидесятых годах Толстой писал в дневнике: «Все устраиваются, — когда же начнут
жить? Все не для того, чтобы
жить, а для того, что так
люди. Несчастные. И нет жизни».
В Борисе все же хоть изредка, например, при встречах с Наташей, вспыхивает слабая искорка жизни. Совсем мертв и неподвижен в «Войне и мире» великолепнейший Берг. Это даже не мертвец, а аккуратно сработанный автомат — без крови, без жизни, с единственной двигательной пружиной внутри —
жить, как все. Подлинный ницшевский «последний
человек»: «он имеет свое маленькое удовольствие для дня и свое маленькое удовольствие для ночи. Мы изобрели счастье, — говорят последние
люди и моргают».
Глядя на них в волшебном освещении толстовского жизнепонимания, испытываешь не негодование, не злобу, а недоумевающий ужас; да как же
люди могут
жить так?
Какой-то есть в Толстом органический дефект, делающий его неспособным рисовать образы
людей, жизненно живущих в любви и самоотречении. Пробует, и вот — либо живые образы мертвых
людей, либо мертвые образы
людей будто бы живых. И, конечно, Толстой сам это чувствует. Как бы отчаявшись в пригодности могучего орудия — художественного своего гения, он отбрасывает его в сторону и настойчиво начинает доказывать, как выгодно должно быть для
человека жить в любви и самоотречении.
«Христос говорит, что есть верный мирской расчет не заботиться о жизни мира… Он учит тому, как нам избавиться от наших несчастий и
жить счастливо… Христос учит
людей не делать глупостей… Христос и не думает призывать нас к жертве, он, напротив, учит нас не делать того, что хуже, а делать то, что лучше для нас здесь в этой жизни».
Но в таком случае: чем же отличается
человек от зверя? Только зверь свободно
живет из себя, только зверь не ведает никакого долга, никаких дум о добре и смысле жизни. Не является ли для Толстого идеалом именно зверь — прекрасный, свободный, цельно живущий древний зверь?
В самых холодных, свирепых душах
живет несознаваемо этот всемирный дух единения. Наступает миг, и, как сон, отходит от
человека дурманящая власть обыденной жизни, и звучит в душе напоминающий голос великого духа. Пленного Пьера Безухова приводят к маршалу Даву, известному своею жестокостью.
В душе
человека живет всемирный дух единения?
Она никогда не испытает свободы любви, а навсегда останется преступною женой, под угрозой ежеминутного обличения, обманывающею мужа для позорной связи с
человеком чужим, с которым она не может
жить одною жизнью.
Как же у
людей хватает совести
жить и думать о жизни перед лицом совершающейся величайшей мировой катастрофы?
Призывать
человека к такому богу, напоминать ему о нем — безумно, как безумно говорить горящему факелу: свети! Раз факел горит, он тем самым и светит… И художник Толстой не зовет к богу, — не зовет так же, как не зовет и к добру. Одно, одно и одно он только говорит:
живи! Будет жизнь — будет добро, будет и бог.
Всегда в жизни будут и ужасы, и страдания, никогда жизнь не скажет
человеку: «Вот, страдание устранено из мира, — теперь
живи!»
Жив только тот, кто силою своей жизненности стоит выше ужасов и страданий, для кого «на свете нет ничего страшного», для кого мир прекрасен, несмотря на его ужасы, страдания и противоречия.
Всюду вокруг эта близкая, родная душа, единая жизнь, — в
людях, в животных, даже в растениях, — «веселы были растения», — даже в самой земле: «земля
живет несомненною, живою, теплою жизнью, как и все мы, взятые от земли».
«Потому, что я видел истину, я видел и знаю, что
люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности
жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием
людей. И как мне не веровать: я видел истину, — не то что изобрел умом, а видел, видел, и живой образ ее наполнил душу мою навеки. Я видел ее в такой восполненной целости, что не мог поверить, чтоб ее не могло быть у
людей…»
Так посреди мира мучений спокойно
живет в своей отдельности
человек, доверчиво опираясь на principium individuationis, на восприятие жизни в формах времени и пространства: безграничный мир, всюду исполненный страдания, в бесконечном прошедшем, в бесконечном будущем, ему чужд, даже кажется ему фантазией; действительно для него только одно — узкое настоящее, ближайшие цели, замкнутые горизонты.
Человек, — заключает Ницше, — это диссонанс в человеческом образе. Для возможности
жить этому диссонансу требуется прекрасная иллюзия, облекающая покровом красоты его собственное существо. Бытие и мир являются оправданными лишь в качестве эстетического феномена.
Ты смертен,
человек. Поэтому
живи,
Как будто каждый день
Последний для тебя,
И вместе с тем, как будто впереди
Еще полвека глубоко-богатой жизни.
Законы божеские чти
И духом радуйся. Нет блага выше.
Радуйся духом!
Так
жили эти
люди в мрачном отъединении от жизни, от ее света и радости. Но наступил час — и из другого мира, из царства духов, приходил к ним их бог Сабазий. И тогда все преображалось.
У
человека нет сил
жить, что-то мешает жизни.
Но наступал таинственный, священный, великий час — и умерший бог воскресал. В диких оргиях, в экстатических плясках
люди приветствовали возвращение жизнедателя-бога, возрождение поникшей жизни, благовествование о великом единстве всего сущего. «
Жив Господь-Адонаи, Господь воскрес! Будьте утешены вы, благочестивые! Бог избавлен от смерти!»
В первобытные времена
человек был еще вполне беспомощен перед природою, наступление зимы обрекало его, подобно животным или нынешним дикарям, на холод и голодание; иззябший, с щелкающими зубами и подведенным животом, он
жил одним чувством — страстным ожиданием весны и тепла; и когда приходила весна, неистовая радость охватывала его пьяным безумием. В эти далекие времена почитание страдальца-бога, ежегодно умирающего и воскресающего, естественно вытекало из внешних условий человеческой жизни.