Неточные совпадения
Страх смерти — это червь, непрерывно точащий душу человека. Кириллов, идя против бога, «хочет лишить себя
жизни, потому что не хочет страха смерти». «Вся свобода, — учит он, — будет тогда, когда будет все равно, жить или не жить… Бог есть боль страха смерти. Кто победит боль и страх, тот сам
станет бог».
В сумеречной глубине души человеческой лежит дьявол. Ему нет воли. Его держит заключенным в низах души тяжелая крышка — бог. Дьявол задыхается в глубине, рвется на волю, просит
жизни. И все очевиднее
становится для человека, что это душа его просит воли, что рвущийся из-под крышки дьявол — это и есть он сам.
Кириллов — тот нашел, во что нужно переделываться: переродиться физически и
стать человеком. Но когда мы вглядимся ближе в его человекобога, мы увидим, что это уже полный мертвец, в котором не осталось ни капли
жизни.
Душа как будто
становится совсем другою, она преисполняется неодолимой силы
жизни — той силы, через которую единственно познается глубочайшая первооснова
жизни.
Над человеком стоит «темная, наглая и бессмысленно-вечная сила». Человек глубоко унижен ею. «Смешному человеку» снится, что он убивает себя и воскресает после смерти. «А,
стало быть, есть и за гробом
жизнь! И если надо быть снова и жить опять по чьей-то неустранимой воле, то не хочу, чтоб меня победили и унизили!»
Мне рассказывала одна моя знакомая: до семнадцати лет она безвыездно жила в городе, животных, как все горожане, видела мало и знала еще меньше. Когда она в первый раз
стала читать Толстого и через него почувствовала животных, ее охватил непередаваемый, странный, почти мистический ужас. Этот ужас она сравнивает с ощущением человека, который бы увидел, что все неодушевленные предметы вокруг него вдруг зашевелились, зашептались и зажили неожиданною, тайною
жизнью.
Чем сильнее в человеке трепет
жизни, чем больше у него счастья, тем выше и прекраснее
становится человек, тем глубже и полнее понимает он «все, что стоит понимать в
жизни».
«Как надо жить, чтобы быть счастливым, и отчего я не был счастлив прежде?» — И он
стал вспоминать свою прошедшую
жизнь, и ему
стало гадко на самого себя.
Он навсегда уезжает из станицы. Жалок его отъезд. С глубоким равнодушием все смотрят на уезжающего, как будто он и не жил среди них. И ясно: Оленин
стал всем чужд не потому, что не сумел удержаться на высоте своего самоотвержения, а потому, что в нем не оказалось
жизни, — той
жизни, которая ключом бьет окружающих людях — в Лукашке, Марьяне, дяде Ерошке.
И так он это слово сказал, что где-то в душе
стало совестно за себя, шевельнулся странный, нелепый вопрос: да полно, существует ли вправду какой-нибудь в
жизни трагизм?
В изумлении поглядели бы на плачущего на Алешу Наташа Ростова или дядя Ерошка. Как чужды, непонятны были бы им его клятвы любить во веки веков землю и
жизнь! Душа целостно и радостно сливается с
жизнью мира, — какие же тут возможны клятвы, для чего они? Не
станет ребенок клясться перед собою в любви к матери. Но с исступлением Алеши будет клясться пасынок в любви к прекрасной мачехе, с ужасом чувствуя, что нет у него в душе этой любви.
Живая
жизнь не может быть определена никаким конкретным содержанием. В чем
жизнь? В чем ее смысл? В чем цель? Ответ только один: в самой
жизни.
Жизнь сама по себе представляет высочайшую ценность, полную таинственной глубины. Всякое проявление живого существа может быть полно
жизни, — и тогда оно будет прекрасно, светло и самоценно; а нет
жизни, — и то же явление
становится темным, мертвым, и, как могильные черви, в нем начинают копошиться вопросы: зачем? для чего? какой смысл?
Если же нет в душе широкой
жизни, если человек, чтоб любить других, старается «забыть себя», — то и сама любовь
становится раздражающе-вялой, скучной и малоценной.
Я был в полном недоумении. Но теперь я понимаю. Это Наташа возмутилась в его душе и сказала про самоотверженную девушку: «она — неимущий; в ней нет эгоизма, — и любовь ее пустоцветна». И теперь для меня совершенно несомненно: если бы в
жизни Толстой увидел упадочника-индуса, отдающего себя на корм голодной тигрице, он почувствовал бы в этом только величайшее поругание
жизни, и ему
стало бы душно, как в гробу под землей.
Душа зверя близка и родна Толстому. Он любит ее за переполняющую ее силу
жизни. Но глубокая пропасть отделяет для него душу зверя от души человека… Та самая форма силы
жизни, которая в звере законна, прекрасна и ведет к усилению
жизни, — в человеке
становится низменною, отвратительною и, как гнилостное бродило, разрушает и умерщвляет
жизнь.
Отлетает от любви очарование, исчезает живая глубина; радостная, таинственная
жизнь оголяется,
становится мелкой, поверхностной и странно-упрощенной.
Но не будем торопиться. Не виновата в этом живая
жизнь, и ни в чем не изменила себе Наташа. Виноват сам художник, и это только он себе изменил: сбросил сосредоточенную, глубоко в себя ушедшую правдивость художника, вызывающе
стал оглядываться по сторонам, превратился в публициста и полемиста.
Но ведь это совсем то же самое, как если бы Толстой, вместо просветляющей душу картины родов Кити, развесил перед нами окровавленную простыню роженицы,
стал бы перед этой простыней и начал говорить: «если цель любви — удовольствие, то, конечно, роды не нужны, безобразны и ужасны; но если цель любви — продолжение
жизни на земле, то…» и т. д.
«Смерть, неизбежный конец всего, в первый раз с неотразимой силой представился ему… Не нынче, так завтра, не завтра, так через тридцать лет, разве не все равно!.. Все яснее ему
становилось, что он забыл, просмотрел в
жизни одно маленькое обстоятельство, — то, что придет смерть, и все кончится, что ничего не стоило начинать, и что помочь этому никак нельзя».
Смерть, в глазах Толстого, хранит в себе какую-то глубокую тайну. Смерть серьезна и величава. Все, чего она коснется,
становится тихо-строгим, прекрасным и значительным — странно-значительным в сравнении с
жизнью. В одной из своих
статей Толстой пишет: «все покойники хороши». И в «Смерти Ивана Ильича» он рассказывает: «Как у всех мертвецов, лицо Ивана Ильича было красивее, главное, — значительнее, чем оно было у живого».
И вдруг перед ним встает смерть. «Нельзя было обманывать себя: что-то страшное, новое и такое значительное, чего значительнее никогда в
жизни не было с Иваном Ильичем, совершалось в нем». Что бы он теперь ни делал — «вдруг боль в боку начинала свое сосущее дело. Иван Ильич прислушивался, отгонял мысль о ней, но она продолжала свое, и она приходила и
становилась прямо перед ним и смотрела на него, и он столбенел, огонь тух в глазах, и он начинал опять спрашивать себя: неужели только она правда?»
Он лег навзничь и
стал совсем по-новому перебирать всю свою
жизнь, все то, чем он жил, и ясно увидел, что все это было не то, все это был ужасный, огромный обман, закрывающий и
жизнь и смерть. Это сознание увеличило, удесятерило его физические страдания».
«Тогда Нехлюдов был честный, самоотверженный юноша, готовый отдать себя на всякое доброе дело; теперь он был развращенный, утонченный эгоист, любящий только свое наслаждение. Тогда мир божий представлялся ему тайной, которую он радостно и восторженно старался разгадывать, теперь в этой
жизни все было просто и ясно и определялось теми, условиями
жизни, в которых он находился… И вся эта страшная перемена совершилась с ним только оттого, что он перестал верить себе, а
стал верить другим».
То же и с Левиным. «Прежде, когда он старался сделать что-нибудь такое, что сделало бы добро для всех, для человечества, он замечал, что мысли об этом были приятны, но самая деятельность всегда бывала нескладная; теперь же, когда он
стал более и более ограничиваться
жизнью для себя, он чувствовал уверенность, что дело его необходимо и что оно все
становится больше и больше».
«Князю Андрею вдруг
стало отчего-то больно. День был так хорош, солнце так ярко, кругом все так весело; а эта тоненькая и хорошенькая девушка не знала и не хочет знать про его существование и была довольна и счастлива какой-то своей отдельной, — верно глупой, — но веселой и счастливой
жизнью. «Чему она рада? О чем она думает? Не об уставе военном, не об устройстве рязанских оброчных. О чем она думает? И чем она счастлива, — невольно с любопытством спрашивал себя князь Андрей».
Всю свою
жизнь князь Андрей ощущал над собою что-то «грозное, вечное, неведомое и далекое». Теперь оно
стало ему близко, — но не тем, что спустилось к нему, а тем, что унесло его к себе, в ледяное свое царство, куда не достигнуть ни одному звуку
жизни.
Смотрит на ту же
жизнь живой, — и взгляд его проникает насквозь, и все существо горит любовью. На живой душе Толстого мы видим, как чудесно и неузнаваемо преображается при этом мир. Простое и понятное
становится таинственным, в разрозненном и мелком начинает чуяться что-то единое и огромное; плоская
жизнь вдруг бездонно углубляется, уходит своими далями в бесконечность. И стоит душа перед
жизнью, охваченная ощущением глубокой, таинственной и священной ее значительности.
В
статье «
Жизнь в городе» Толстой рассказывает историю одной больной прачки. Она задолжала в ночлежной квартире шестьдесят копеек; по жалобе хозяйки, городовой «с саблей и пистолетом на красном шнурке» выселил ее из квартиры. Весь день прачка просидела около церкви, а вечером воротилась к дому, упала и умерла. Толстой пошел на ее квартиру.
Ему снится, что он убивает себя — и в могиле вдруг оживает. «А,
стало быть, есть и за гробом
жизнь! И если надо быть снова и жить опять по чьей-то неустранимой воле, то не хочу, чтоб меня победили и унизили!»
Мы действительно
становимся на краткие мгновения самим Первосущим и чувствуем его неукротимое желание и жажду бытия: борьба, мучение, уничтожение явления кажутся нам теперь необходимыми при этом избытке бесчисленных, врывающихся в
жизнь форм бытия, при этой чрезмерной плодовитости мировой Воли.
Мне ясно
стало, что ведь подобные вопросы каждую минуту вправду мелькали в голове древнего обитателя здешних мест. Для него вправду всюду кругом дышала таинственная, невидимая, но ясно им ощущаемая
жизнь. В деревьях скрывались Дриады, Мелии и Кариатиды, на перекрестке дороги стоял благостный Гермес-Энодий, розоперстая, вечно бодрая Эос-Заря окропляла росою пробуждавшуюся от сна землю, и увенчанная фиалками Афродита внимала молитвам влюбленной девушки. Вся
жизнь вокруг была священна и божественна.
Только тогда, когда мы почувствуем это основное, из душевных глубин идущее отношение древнего эллина к
жизни, — тогда только нам
станет понятна и его религия.
человек мужественно и стойко принимает свой жребий, поднимается душою как бы выше себя и сливается душою с велениями неизбежности. Он как бы ощущает тот таинственный ритм, которым полна мировая
жизнь, в ощущении которого нестрашными
становятся опасности и ужасы личного бытия. Ярко и полно выражает это ощущение великий Архилох...
Тайна
жизни, прежде темная и грозная,
становилась светлою и радостною.
Мир — этот, здешний мир — был для эллина прекрасен и божествен, боги составляли неотрывную его часть. Столь же неотрывную часть этого чира составлял и человек. Только в нем, в здешнем мире, была для него истинная
жизнь. По смерти человек, как таковой, исчезает, он
становится «подобен тени или сну» (Одисс. XI. 207). Нет и намека на
жизнь в уныло-туманном царстве Аида...
Нельзя лучше охарактеризовать всю сущность гомерово-аполлоновского отношения к
жизни, чем это сделал Гёте в своей
статье о Винкельмане.
И естественно было убеждение, что, когда душа вырвется из тесноты земной
жизни, когда сбросит с себя оковы тела, то длительною
станет для нее та
жизнь, которую она мгновениями испытывала в состоянии экстаза.
Та «истина», которую открыл царю Мидасу лесной бог Силен,
становится теперь для эллина основною истиною
жизни.
Жизнь — это что-то призрачное, колеблющееся, обманчивое. Для Гомера умерший человек
становится «подобен тени или сну». Теперь иначе. Для Пиндара живой человек есть «сновидение тени». И Софокл говорит...
Как же далеко ушел прочь от Аполлона теперешний трагический грек с его нездоровым исканием скорби во что бы то ни
стало! Радостью и счастьем должен был служить человек Аполлону. Теперь же самую чистую, беспримесную радость он умудрялся претворить в скорбь, умудрялся увидеть в ней только напоминание о тленности и преходимости всего человеческого. Не верь
жизни! Не возносись! Помни о черных силах, неотступно стоящих над человеком!
Это отмечено точно и верно. Свершилось «чудо», спустился на человека Дионис, — и одним мигом достигнуто все: человек
стал сверхчеловеком, больше —
стал богом. Как Кириллов Достоевского, он скажет: «В эти пять секунд я проживаю
жизнь, и за них отдам всю мою
жизнь, потому что стоит. Я думаю, человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута?»
Она родилась тогда, когда инстинкты человека
стали в противоречие с
жизнью и друг с другом.
О, не совсем так! Люты были старинные времена, люди стыдились тогда не того, чего стыдимся мы; вкусна была для них
жизнь, и язык их был чист. Но всегда человек — с тех пор, как он
стал человеком, — стоял выше отъединенной от мира «радости и невинности зверя». Он чувствовал свою общность с другими людьми, с народом, с человечеством. И он знал то, чего не знает зверь, — стыд.
Бог их совсем не нуждается, чтоб ему говорили: «Да, ты существуешь!» Для людей с таким жизнеотношением вопрос о существовании бога никогда не может
стать основным вопросом и трагедией
жизни: назван ли бог человеком или нет, — он все равно непрерывно живет в душе человека.
Род однодневный!
Что — кто-нибудь? И что — никто?
Лишь сновиденье тени — человек,
Но если луч падет от божества,
То светом ярким озаряет он
Людей, и сладостною
станет жизнь…
Да, умереть! Уйти навек и без возврата
Туда, куда уйдет и каждый из людей (и зверей).
Стать снова тем ничто, которым был когда-то,
Пред тем, как в мир прийти для
жизни и скорбей.
Сочти все радости, что на житейском пире
Из чаши счастия пришлось тебе испить,
И согласись, что, чем бы ни был ты в сем мире,
Есть нечто лучшее, — не быть.
«Если центр тяжести переносят не в
жизнь, а в «тот мир», — говорит Ницше, — то у
жизни вообще отнимают центр тяжести. Великая ложь о личном бессмертии разрушает всякий разум, всякую природу в инстинкте; все, что есть в инстинктах благодетельного, споспешествующего
жизни, ручающегося за будущность, — возбуждает теперь недоверие. Жить так, что нет более смысла жить, — это
становится теперь смыслом
жизни!»
Дух есть желудок… Так вот оно что! Вот к чему сводятся все великие томления и искания духа, таинственные бездны
жизни и ее потрясающие ужасы! Да ведь это, пожалуй, совсем то же самое, что у Мечникова: человеку нужно вырезать толстую и слепую кишку, кормить его простоквашею с болгарскими бациллами, — и он
станет «оптимистом». Какая пошлость! Декадент презрительно кривит губы и ополчается на защиту великих запросов и переживаний человеческого духа.
Последствиями этого идеализма объясняю я себе все ошибки, все большие инстинкты-заблуждения и «скромность» в отношении задачи моей
жизни, например, что я
стал филологом, — почему, по меньшей мере, не врачом или вообще чем-нибудь, раскрывающим глаза?..
Когда я пришел почти к концу, именно потому, что я пришел почти к концу, я
стал размышлять об этой основной неразумности своей
жизни — об «идеализме».