Неточные совпадения
Однако люди живут, творят
жизнь.
И проповедникам тлена стоит больших усилий заставить их очнуться на миг
и вспомнить, что существует
смерть, все делающая ничтожным
и ненужным. В этой странной слепоте всего живущего по отношению к
смерти заключается величайшее чудо
жизни.
Страх
смерти — это червь, непрерывно точащий душу человека. Кириллов, идя против бога, «хочет лишить себя
жизни, потому что не хочет страха
смерти». «Вся свобода, — учит он, — будет тогда, когда будет все равно, жить или не жить… Бог есть боль страха
смерти. Кто победит боль
и страх, тот сам станет бог».
У осужденного на
смерть своя психология. В душе его судорожно горит жадная, все принимающая любовь к
жизни. Обычные оценки чужды его настроению. Муха, бьющаяся о пыльное стекло тюремной камеры, заплесневелые стены, клочок дождливого неба — все вдруг начинает светиться не замечавшеюся раньше красотою
и значительностью. Замена
смерти вечною, самою ужасною каторгою представляется неоценимым блаженством.
«Где это, — подумал Раскольников, — где это я читал, как один приговоренный к
смерти, за час до
смерти, говорит или думает, что если бы пришлось ему жить где-нибудь на высоте, на скале,
и на такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно было поставить, а кругом будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение
и вечная буря, —
и оставаться так, стоя на аршине пространства, всю
жизнь тысячу лет, вечность, — то лучше так жить, чем сейчас умирать.
Как змеи, сплетаются в клубок самые не согласные, самые чуждые друг другу настроения: страх
смерти и чувство неспособности к
жизни, неистовая любовь к
жизни и сознание себя недостойным ее. Ко всему этому еще одно: странный какой-то инстинкт неудержимо влечет человека к самоуничтожению. Страшная
смерть полна властного очарования, человек безвольно тянется к ней, как кролик, говорят, тянется в разверстую пасть удава.
Победа над
смертью путем полного отсечения воли в
жизни; победа над ужасами
жизни путем мертвенно безразличного отношения к ней; презрение к
жизни, презрение к
смерти — вот этот чудовищный идеал, выросший на почве безнадежного отчаяния
и глубочайшего неверия в природу человека.
Над человеком стоит «темная, наглая
и бессмысленно-вечная сила». Человек глубоко унижен ею. «Смешному человеку» снится, что он убивает себя
и воскресает после
смерти. «А, стало быть, есть
и за гробом
жизнь!
И если надо быть снова
и жить опять по чьей-то неустранимой воле, то не хочу, чтоб меня победили
и унизили!»
При том жизнеощущении, которым полон Достоевский, это упорное богоборчество его вполне естественно. Мир ужасен, человек безнадежно слаб
и безмерно несчастен,
жизнь без бога — это «медленное страдание
и смерть» (Ставрогин). Какая же, в таком случае, свобода обращения к богу, какая любовь к нему? Нищий, иззябший калека стоит во мраке перед чертогом властителя. Если он запоет властителю хвалу, то потому ли, что возлюбил его, или только потому, что в чертоге тепло
и светло?
Какая логика может заставить его жить
и ценить
жизнь, раз его ждет неизбежная
смерть?
Обе несомненно знали, что такое была
жизнь и что такое была
смерть,
и хотя никак не могли ответить
и не поняли бы даже тех вопросов, которые представлялись Левину, обе они не сомневались в значении этого явления
и совершенно одинаково, не только между собою, но разделяя этот взгляд с миллионами людей, смотрели на это».
«Он ужаснулся не столько
смерти, сколько
жизни без малейшего знания о том, откуда, для чего, зачем
и что он такое».
Инстинкт — это мы уже делаем выводы из Бергсона, — инстинкт немо вбуравливается всеми своими корнями в глубь
жизни, целостно сливается с нею, охраняет нас, заставляет нас жить, не помнить о
смерти, бороться за
жизнь и ее продолжение, но при этом молчит
и невыявленным хранит в себе смысл того, что делает.
У нас же как раз обратное. В
смерть мы верим твердо, мы понимаем ее
и вечно чувствуем.
Жизни же не понимаем, не чувствуем
и даже представить себе неспособны, как можно в нее верить. А что верят в нее дети, мы объясняем тем, что они неразумны.
И труднее всего нам понять, что слепота наша к
жизни обусловлена не разумом самим по себе, а тем, что силы
жизни в человеке хватает обычно лишь на первый-второй десяток лет; дальше же эта сила замирает.
Оленин
и Нехлюдов делают открытие, что
жизнь заключается в добре; Варенька непрерывно
и самоотверженно живет в добре. Толстой показывает, что эта
жизнь в добре не
жизнь, а
смерть. Значит ли это, что само добро отрицается живою
жизнью?
Мерин никого не любил
и любил тех, кто никого не любил, —
и, однако, до последних своих дней
и даже после
смерти остается среди
жизни.
«
Смерть, неизбежный конец всего, в первый раз с неотразимой силой представился ему… Не нынче, так завтра, не завтра, так через тридцать лет, разве не все равно!.. Все яснее ему становилось, что он забыл, просмотрел в
жизни одно маленькое обстоятельство, — то, что придет
смерть,
и все кончится, что ничего не стоило начинать,
и что помочь этому никак нельзя».
«Мне умирать пора!» — мрачно говорит он знакомым. Мрачно продолжает заниматься хозяйством: «надо же было как-нибудь доживать
жизнь, пока не пришла
смерть».
И мрачно говорит Стиве: «В сущности, ты подумай об этом, ведь весь этот мир наш — это маленькая плесень, которая наросла на крошечной планете. Когда это поймешь ясно, то как-то все делается ничтожно».
Женившись, Левин после
смерти брата опять начинает мучиться вопросом о ничтожности
жизни и неизбежности
смерти.
Толстой с очевидною намеренностью совершенно изменяет смысл вопроса. Тургенев говорит: «кто боится
смерти, пусть поднимет руку!»
Смерти боится все падающее, больное, лишенное силы
жизни. Толстой же отвечает: «да,
и я не хочу умирать». Умирать не хочет все живое, здоровое
и сильное.
Для Достоевского живая
жизнь сама по себе совершенно чужда
и непонятна, факт
смерти уничтожает ее всю целиком. Если нет бессмертия, то
жизнь — величайшая бессмыслица; это для него аксиома, против нее нечего даже
и спорить. Для стареющего Тургенева весь мир полон веяния неизбежной
смерти, душа его непрерывно мечется в безмерном, мистическом ужасе перед призраком
смерти.
Но есть в глубине души художника какое-то прочное бессознательное знание, оно высоко поднимает его над этим минутным ужасом.
И из мрачной тайны
смерти он выносит лишь одно — торжествующую, светлую тайну
жизни.
Смерть, в глазах Толстого, хранит в себе какую-то глубокую тайну.
Смерть серьезна
и величава. Все, чего она коснется, становится тихо-строгим, прекрасным
и значительным — странно-значительным в сравнении с
жизнью. В одной из своих статей Толстой пишет: «все покойники хороши».
И в «
Смерти Ивана Ильича» он рассказывает: «Как у всех мертвецов, лицо Ивана Ильича было красивее, главное, — значительнее, чем оно было у живого».
И с высоты ощущаемого единства далеко внизу кажется собственная
смерть, она теряет свои огромные заслоняющие
жизнь очертания, перестает быть мировой катастрофой.
Если есть в душе
жизнь, если есть в ней, в той или другой форме, живое ощущение связи с общею
жизнью, то странная перемена происходит в
смерти,
и рассеивается окутывающий ее ужас.
Однажды Конфуция спросили: «Как надо служить духам,
и что такое
смерть?» Мудрец ответил: «Когда не умеют служить людям, то где же уметь служить духам. Когда еще не знают, что такое
жизнь, то где же знать, что такое
смерть». Удивительная мысль эта близка
и родна душе Толстого. Разрешения загадки
смерти он все время ищет в разрешении загадки
жизни.
Под влиянием
смерти брата «Левин ужаснулся не столько
смерти, сколько
жизни, без малейшего знания о том, откуда, для чего, зачем
и что он такое».
И вдруг перед ним встает
смерть. «Нельзя было обманывать себя: что-то страшное, новое
и такое значительное, чего значительнее никогда в
жизни не было с Иваном Ильичем, совершалось в нем». Что бы он теперь ни делал — «вдруг боль в боку начинала свое сосущее дело. Иван Ильич прислушивался, отгонял мысль о ней, но она продолжала свое,
и она приходила
и становилась прямо перед ним
и смотрела на него,
и он столбенел, огонь тух в глазах,
и он начинал опять спрашивать себя: неужели только она правда?»
Ивана Ильича ужасает совершаемая над ним ложь. Ложь эта низводит страшный, торжественный акт его
смерти до уровня всех их визитов, гардин, осетрины к обеду. Но что же такое была вся его
жизнь? — Эти же самые визиты, гардины
и осетрины к обеду. К ним он свел великий
и торжественный акт
жизни.
Перед нами раскрывается загадка
смерти. «Неужели только она правда?» — спрашивает Иван Ильич. Да, перед его
жизнью правда — одна
смерть, всегда величавая, глубокая
и серьезная. Но в обманный призрак превращается
смерть, когда перед нею встанет подлинная
жизнь, достойная померяться с нею в глубине
и величавой своей серьезности.
И так огромна, так всепобеждающа для Толстого сила этой подлинной
жизни, что стоит только почувствовать ее хоть на миг, только прикоснуться к ней просветленным своим сознанием, —
и смерть исчезает.
«Он барахтался в том черном мешке, в который просовывала его невидимая, непреодолимая сила. Он бился, как бьется в руках палача приговоренный к
смерти, зная, что он не может спастись… Вдруг какая-то сила толкнула его в грудь, в бок, еще сильнее сдавила ему дыхание, он провалился в дыру,
и там в конце дыры засветилось что-то…
И ему открылось, что
жизнь его была не то, что надо, но что это можно еще поправить. Он спросил себя: что же «то»?
и затих, прислушиваясь.
Вся сила Герасима — в этой радости
жизни, в живом соприкосновении со всем окружающим, в отсутствии лжи, в глубоко серьезной
и простой значительности
жизни перед такою же серьезною
и простою значительностью
смерти.
Как те две женщины, Герасим тоже «несомненно знает, что такое
жизнь и что такое
смерть».
Светлое, неуловимое
и неопределимое «что-то», чем пронизана живая
жизнь, мягким своим светом озаряет темную
смерть,
смерть светлеет,
и исчезает ее извечная противоположность
жизни. «Здоровье, сила, бодрость
жизни во всех других людях оскорбляли Ивана Ильича; сила
и бодрость
жизни Герасима не огорчали, а успокаивали его».
Толстой-проповедник все время весьма озабочен тем, чтобы побольше напугать нас
смертью, чтобы мы ходили в
жизни, как приговоренные к смертной казни. Помни о
смерти! Помни о
смерти! Если ты всегда будешь помнить о ней, тебе будет легко
и радостно «жить по-божьи». А жить по-божьи, значит — «отрекаться от всех утех
жизни, трудиться, смиряться, терпеть
и быть милостивым» («Исповедь»). Отсекай от себя
жизнь, умерщвляй ее,
и смерть перестанет быть страшной.
Смерть попирается
смертью.
Умирает Николай Левин. Он страстно
и жадно цепляется за уходящую
жизнь, в безмерном ужасе косится на надвигающуюся
смерть. Дикими, испуганными глазами смотрит на брата: «Ох, не люблю я тот свет! Не люблю». На лице его — «строгое, укоризненное выражение зависти умирающего к живому». Умирать с таким чувством — ужаснее всяких страданий.
И благая природа приходит на помощь.
«Страдания, равномерно увеличиваясь, делали свое дело
и приготовляли его к
смерти… Вся
жизнь его сливалась в одно чувство страдания
и желания избавиться от него. В нем, очевидно, совершался тот переворот, который должен был заставить его смотреть на
смерть, как на удовлетворение его желаний, как на счастие».
Замечательно, —
и навряд ли это случайность: страдания предсмертные выпадают у Толстого как раз на долю людей, боящихся
смерти, не могущих оторваться от
жизни.
Глядя в глаза Наполеону, князь Андрей думал о ничтожности величия, о ничтожности
жизни, которой никто не мог понять значения,
и о еще большем ничтожестве
смерти, смысл которой никто не мог понять
и объяснить из живущих…
«Высокое, вечное небо» научило его только одному: что в мире все ничтожно, что нужно доживать свою
жизнь, «не тревожась
и ничего не желая». Чего не могло сделать высокое небо, сделала тоненькая девушка с черными глазами: отравленного
смертью князя Андрея она снова вдвинула в
жизнь и чарами кипучей своей жизненности открыла ему, что
жизнь эта значительна, прекрасна
и светла.
«Да, да, вот они, те волновавшие
и восхищавшие
и мучившие меня ложные образы», — говорил он себе, перебирая в своем воображении главные картины своего волшебного фонаря
жизни, глядя теперь на них при этом холодном, белом свете дня, — ясной мысли о
смерти.
И повторяется то же, что мы видели у Достоевского.
Смерть разрушает
жизнь, делает ее мертвенно-тусклой, бессмысленной, —
и тут-то как раз человек жадно начинает цепляться за эту обесцененную
жизнь.
«Что такое любовь? Любовь мешает
смерти. Любовь есть
жизнь. Любовь есть бог,
и умереть — значит мне, частице любви, вернуться к общему
и вечному источнику. Мысли эти показались ему утешительны. Но это были только мысли. Чего-то недоставало в них, что-то было односторонне-личное, умственное, — не было очевидности.
И было то же беспокойство
и неясность. Он заснул».
Вместе с княжной Марьей «они, нравственно согнувшись
и зажмурившись от грозного, нависшего над ними облака
смерти, не смели взглянуть в лицо
жизни».
Начинает Пьер с тех же вопросов, которыми мучается князь Андрей. «Что дурно? Что хорошо?.. Для чего жить,
и что такое я? Что такое
жизнь, что
смерть? Какая сила управляет всем? — спрашивал он себя.
И не было ответа ни на один из этих вопросов, кроме одного не логического ответа вовсе не на эти вопросы. Ответ этот был: «умрешь — все кончится».
Смерть все кончит
и должна прийти нынче или завтра, — все равно через мгновение, в сравнении с вечностью».
Перед лицом ужаса
и смерти только ярче
и торжественнее горит в них
жизнь, только теснее все сливаются в одно.
Как все сопрягать? Как можно стремиться к
жизни и в то же время не бояться
смерти? Как можно вообще любить эту
жизнь, которая полна таких мук
и ужасов?
Нам уже знакомо это высшее единство
жизни, просветляющее
и страдания,
и смерть отдельных существ. Об этом высшем единстве говорили слова, звучащие в «Трех
смертях» над умершею барыней...
Это-то ощущение единства с целым
и делает Каратаева способным любить
жизнь в самой «безвинности ее страданий», смотреть в лицо
смерти с «радостным умилением
и тихою торжественностью».
А Одиссей двадцать лет
жизни провел в кровавых боях под Троей
и в смертно-опасных скитаниях по миру;
смерть несчетное число раз заглядывала ему в самые глаза.