Неточные совпадения
Кириллов в «Бесах» «не склонен встречаться с людьми и мало с людьми
говорит». В убогом своем флигельке все ночи до рассвета он ходит, пьет чай и думает. Одиноко и загадочно проходит сквозь
жизнь никому не понятный Николай Ставрогин. Одиноко сидит и думает в отцовском доме Иван Карамазов.
Что уж
говорить о подвигах и жертвах, которыми полна
жизнь за последние века!
Лиза
говорит Ставрогину: «Мне всегда казалось, что вы заведете меня в какое-нибудь место, где живет огромный злой паук в человеческий рост, и мы там всю
жизнь будем на него глядеть и его бояться. В том и пройдет наша взаимная любовь».
«Где это, — подумал Раскольников, — где это я читал, как один приговоренный к смерти, за час до смерти,
говорит или думает, что если бы пришлось ему жить где-нибудь на высоте, на скале, и на такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно было поставить, а кругом будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, — и оставаться так, стоя на аршине пространства, всю
жизнь тысячу лет, вечность, — то лучше так жить, чем сейчас умирать.
«Не веруй я в
жизнь, —
говорит Иван, — разуверься я в порядке вещей, убедись даже, что все, напротив, беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос, порази меня хоть все ужасы человеческого разочарования, — а я все-таки захочу жить и уж как припал к этому кубку, то не оторвусь от него, пока его весь не осилю!
«Я живуч, как дворовая собака, —
говорит Версилов. — Я дожил почти до пятидесяти лет и до сих пор не ведаю, хорошо это, что я дожил, или дурно. Конечно, я люблю жить, и это прямо выходит из дела; но любить
жизнь такому, как я, — подло… И неужели земля только для таких, как мы, стоит? Всего вернее, что да; но идея эта уж слишком безотрадна…»
Как змеи, сплетаются в клубок самые не согласные, самые чуждые друг другу настроения: страх смерти и чувство неспособности к
жизни, неистовая любовь к
жизни и сознание себя недостойным ее. Ко всему этому еще одно: странный какой-то инстинкт неудержимо влечет человека к самоуничтожению. Страшная смерть полна властного очарования, человек безвольно тянется к ней, как кролик,
говорят, тянется в разверстую пасть удава.
«Тогда я еще надеялся на воскресение, —
говорит писатель, от лица которого ведется рассказ в «Униженных и оскорбленных». — Хотя бы в сумасшедший дом поступить, что ли, — решил я наконец, — чтобы повернулся как-нибудь мозг в голове и расположился по-новому, а потом опять вылечиться. Была же жажда
жизни и вера в нее!»
Все существо человека вдруг
говорит жизни...
Но это лишь обман самочувствия. За силу
жизни принимаются судорожно обострившиеся, глубоко болезненные процессы души, за вечную гармонию — величайшая дисгармония. Ордынов переживает свои ощущения в бреду горячки. Мышкин — неизлечимый эпилептик. Кириллову
говорит Шатов: «Берегитесь, Кириллов, я слышал, что именно так падучая начинается!»
«В эти пять секунд, —
говорит Кириллов, — я проживаю
жизнь и за них отдам всю мою
жизнь, потому что стоит. Я думаю, человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута?»
Атеист Раскольников вдруг объявляет Порфирию, что он верует в бога, даже буквально верует в воскресение Лазаря. Нигилист Ипполит
говорит, что вечную
жизнь он допускает. Иван Карамазов «не бога не принимает, а только билет ему почтительнейше возвращает». Безбожник Кириллов постоянно зажигает лампадку перед образом, Петр Верховенский
говорит про него: «Он в бога верует пуще, чем поп».
Измученный жестокостями
жизни, библейский Иов «ко вседержителю хотел бы
говорить и желал бы состязаться с богом». Новый Иов, Достоевский, выступает на это состязание. И не было со времен Иова таких разрушительных, колеблющих небо вопросов, с какими идет на «страже человеков» Достоевский. Все его произведения — такие буйные вопросы, и увенчание их — знаменитый «бунт» Ивана Карамазова.
«Страдание-то и есть
жизнь», —
говорит черт Ивану Карамазову.
Вокруг человека — огромное море
жизни: животные, растения. У них нет рассудка, они не умеют
говорить. Но в них есть самое важное, что и в человеке важнее рассудка и слов.
Все они должны бы
говорить: «Смысл
жизни только в любви и самоотвержении.
Люди по мере сил вкладывают в
жизнь «смысл добра», «забывают себя» для других, а художник
говорит: «Это — умирание, это смерть души!» Вареньке недостает «сдержанного огня
жизни».
Инстинктом,
говорит он, живое существо глубже входит в
жизнь, глубже познает ее, но это познание у животного не переходит в сознание и направлено исключительно на ближайшие, практические полезности.
Алеша
говорит: «нутром и чревом хочется любить», «все должны полюбить
жизнь больше, чем смысл ее». Толстой не скажет «хочется» и «должны». Он и без того жадно любит
жизнь именно нутром и чревом, любит
жизнь больше, чем смысл ее. Есть
жизнь — есть все. Вопросы о смысле, о цели осыпаются с блистающего существа живой
жизни, как чуждая шелуха.
Они берут нежнейший прекраснейший цветок
жизни, зарывают его в землю и
говорят: вот что должно быть корнем растения.
Борьба и связанные с нею опасности высоко поднимают для Толстого темп
жизни, делают
жизнь еще более яркой, глубокой и радостной. Начинается бой. «Началось! Вот оно! Страшно и весело! —
говорило лицо каждого солдата и офицера».
В Борисе все же хоть изредка, например, при встречах с Наташей, вспыхивает слабая искорка
жизни. Совсем мертв и неподвижен в «Войне и мире» великолепнейший Берг. Это даже не мертвец, а аккуратно сработанный автомат — без крови, без
жизни, с единственной двигательной пружиной внутри — жить, как все. Подлинный ницшевский «последний человек»: «он имеет свое маленькое удовольствие для дня и свое маленькое удовольствие для ночи. Мы изобрели счастье, —
говорят последние люди и моргают».
«Христос
говорит, что есть верный мирской расчет не заботиться о
жизни мира… Он учит тому, как нам избавиться от наших несчастий и жить счастливо… Христос учит людей не делать глупостей… Христос и не думает призывать нас к жертве, он, напротив, учит нас не делать того, что хуже, а делать то, что лучше для нас здесь в этой
жизни».
«Любовь не есть вывод разума, а есть сама радостная деятельность
жизни, которая со всех сторон окружает нас… Люди грубыми руками ухватывают росток любви и кричат: «вот он, мы нашли его, мы теперь знаем его, взрастим его. Любовь, любовь! высшее чувство, вот оно!» И люди начинают пересаживать его, исправлять его и захватывают, заминают его так, что росток умирает, не расцветши, и те же или другие люди
говорят: все это вздор, пустяки, сентиментальность».
Ерошка
говорит, «ни в чем греха нет, хоть с зверя пример возьми». Но
говорит он это специально об отношениях к женщине. А в этой области понятие греха, действительно, очень смутно, расплывчато и спорно. Общее же отношение дяди Ерошки к
жизни не имеет ничего схожего с отъединенною, уверенною в себе безгрешностью зверя.
Оголение и уплощение таинственной, глубокой «живой
жизни» потрясает здесь душу почти мистическим ужасом. Подошел к
жизни поганый «древний зверь», — и вот
жизнь стала так проста, так анатомически-осязаема. С девушки воздушно-светлой, как утренняя греза, на наших глазах как будто спадают одежды, она — уж просто тело, просто женское мясо. Взгляд зверя
говорит ей: «Да, ты женщина, которая может принадлежать каждому и мне тоже», — и тянет ее к себе, и радостную утреннюю грезу превращает — в бурую кобылку.
Толстой же
говорит, спорит и доказывает. И, как всегда в таких случаях, художественная перспектива вдруг искажается, свет и тени распределяются неправильно, одни детали непропорционально выдвигаются вперед в ущерб другим. И не со спокойным самообладанием художника, а с задором увлекшегося полемиста Толстой на первом плане семейной
жизни Наташи водружает знаменитую пеленку с желтым пятном вместо зеленого.
Но ведь это совсем то же самое, как если бы Толстой, вместо просветляющей душу картины родов Кити, развесил перед нами окровавленную простыню роженицы, стал бы перед этой простыней и начал
говорить: «если цель любви — удовольствие, то, конечно, роды не нужны, безобразны и ужасны; но если цель любви — продолжение
жизни на земле, то…» и т. д.
Но это неумение делать что-нибудь не изо всех своих сил, эта потребность «всю себя класть в
жизнь» — плохой залог для стояче-тихого, «статического» счастья. Недаром материнское чутье
говорит старой графине, «что чего-то слишком много в Наташе, и что от этого она не будет счастлива».
Позднышев в «Крейцеровой сонате»
говорит: «Любовь — это не шутка, а великое дело». И мы видели: для Толстого это действительно великое, серьезное и таинственное дело, дело творческой радости и единения, дело светлого «добывания
жизни». Но в холодную пустоту и черный ужас превращается это великое дело, когда подходит к нему мертвец и живое, глубокое таинство превращает в легкое удовольствие
жизни.
Одной дорого ее положение в свете, другому — его свобода… Что же такое для них их любовь? Серьезное, важное и радостное дело
жизни или только запретное наслаждение? Помешали наслаждению, — и остается только плакать, «как плачут наказанные дети»? А ведь когда зарождалась любовь, Анна проникновенно
говорила Вронскому: «Любовь… Это слово для меня слишком много значит, больше гораздо, чем вы можете понять…»
И здесь нельзя возмущаться, нельзя никого обвинять в жестокости. Здесь можно только молча преклонить голову перед праведностью высшего суда. Если человек не следует таинственно-радостному зову, звучащему в душе, если он робко проходит мимо величайших радостей, уготовленных ему
жизнью, то кто же виноват, что он гибнет в мраке и муках? Человек легкомысленно пошел против собственного своего существа, — и великий закон, светлый в самой своей жестокости,
говорит...
«Мне умирать пора!» — мрачно
говорит он знакомым. Мрачно продолжает заниматься хозяйством: «надо же было как-нибудь доживать
жизнь, пока не пришла смерть». И мрачно
говорит Стиве: «В сущности, ты подумай об этом, ведь весь этот мир наш — это маленькая плесень, которая наросла на крошечной планете. Когда это поймешь ясно, то как-то все делается ничтожно».
Толстой с очевидною намеренностью совершенно изменяет смысл вопроса. Тургенев
говорит: «кто боится смерти, пусть поднимет руку!» Смерти боится все падающее, больное, лишенное силы
жизни. Толстой же отвечает: «да, и я не хочу умирать». Умирать не хочет все живое, здоровое и сильное.
Иван Ильич умер. «Прошедшая история
жизни Ивана Ильича, —
говорит Толстой, — была самая простая и обыкновенная и самая ужасная».
Но опять и опять следует подчеркнуть: голоса эти призывают не к добру. К живой
жизни они зовут, к полному, целостному обнаружению
жизни, и обнаружение это довлеет само себе, в самом себе несет свою цель, — оно бесцельно. Из живой же
жизни — именно потому, что она — живая
жизнь, — само собою родится благо, сама собою встает цель. «Каждая личность, —
говорит Толстой в «Войне и мире», — носит в самой себе свои цели и между тем носит их для того, чтобы служить недоступным человеку целям общим».
Они едут в имение старика Болконского, переезжают на пароме реку. Пьер восторженно
говорит о необходимости любви, веры, о вечной
жизни.
Князь Андрей входит в
жизнь. Портрет покойной жены, в котором он раньше читал горькое обвинение
жизни, теперь изменился. «Она уже не
говорила мужу прежних страшных слов, она просто и весело с любопытством смотрела на него. И князь Андрей, заложив назад руки, долго ходил по комнате, то хмурясь, то улыбаясь, передумывая те неразумные, невыразимые словом, тайные, как преступление, мысли, которые изменили всю его
жизнь».
«Да, да, вот они, те волновавшие и восхищавшие и мучившие меня ложные образы», —
говорил он себе, перебирая в своем воображении главные картины своего волшебного фонаря
жизни, глядя теперь на них при этом холодном, белом свете дня, — ясной мысли о смерти.
Грозная, высокомерная вечность не в силах терпеть рядом с собою такого ничтожного пустяка, как
жизнь. И князь Андрей
говорит Наташе...
Нам уже знакомо это высшее единство
жизни, просветляющее и страдания, и смерть отдельных существ. Об этом высшем единстве
говорили слова, звучащие в «Трех смертях» над умершею барыней...
Вспомним, что
говорит у Достоевского Версилов про живую
жизнь: «Я знаю только, что это должно быть ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак не можем поверить, чтоб оно было так просто, и естественно проходим мимо вот уже многие тысячи лет, не замечая и не узнавая».
Князь Андрей, лежа на аустерлицком поле, думает: «Да! Все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме его». И когда он умирает, бесконечное небо это делает всю
жизнь вокруг мелкою, ничтожною и бессмысленною. Бесконечность,
говоря философским языком, — трансцендентна; она — где-то там, далеко от живой
жизни, в холодных и пустых высотах.
Призывать человека к такому богу, напоминать ему о нем — безумно, как безумно
говорить горящему факелу: свети! Раз факел горит, он тем самым и светит… И художник Толстой не зовет к богу, — не зовет так же, как не зовет и к добру. Одно, одно и одно он только
говорит: живи! Будет
жизнь — будет добро, будет и бог.
Достоевский
говорит: найди бога, — и сама собою придет
жизнь. Толстой
говорит: найди
жизнь, — и сам собою придет бог. Достоевский
говорит: отсутствие
жизни — от безбожия; Толстой
говорит: безбожие — от отсутствия
жизни.
Левин старается оправдать себя, подыскать благородные основания для своей
жизни; он
говорит Стиве: «Нет, если бы это было несправедливо, я бы не мог пользоваться этими благами.
Теперь у Крыльцова чахотка. «В тех условиях, в которых он находился, ему, очевидно, осталось едва несколько месяцев
жизни, и он знал это и не раскаивался в том, что он делал, а
говорил, что, если б у него была другая
жизнь, он ее употребил бы на то же самое, на разрушение того порядка вещей, при котором возможно было то, что он видел».
Один брюзгливо ругается и пренебрежительно пожимает плечами: устроить
жизнь, облегчить существование, ослабить страдания этого малого, бессмысленного бытия… Другой, пряча от себя пустоту цели,
говорит: гибель для меня — моя награда, иных наград не нужно для меня.
Но к удивлению этому все больше примешивался ужас: сознание все сильнее
говорило гомеровскому эллину, что дионисовское понимание
жизни вовсе не так уже чуждо и ему самому.
«
Жизнь человеческая, —
говорит Нэгельсбах в своей «Гомеровой теологии», — оказывается у Гомера глубоко несчастной в своей ограниченности и связанности.