Неточные совпадения
Далека от человека жизнь природы; «духом немым и глухим» полна для него эта таинственная жизнь. Далеки и животные. Их нет вокруг человека, ом не соприкасается
душою с их могучею и загадочною, не умом постигаемою силою жизни. Лишь редко, до странности редко является близ героев Достоевского
то или другое животное, — и, боже мой, в каком виде! Искалеченное, униженное и забитое, полное
того же мрака, которым полна природа.
«По-моему, — говорит Версилов, — человек создан с физическою невозможностью любить своего ближнего. «Любовь к человечеству» надо понимать лишь к
тому человечеству, которое ты же сам и создал в
душе своей».
Когда с ближним случается несчастие,
то в
душе человека закипает хищная радость, — это уже прямо от своего лица Достоевский настойчиво повторяет чуть не в каждом романе.
Страх смерти — это червь, непрерывно точащий
душу человека. Кириллов, идя против бога, «хочет лишить себя жизни, потому что не хочет страха смерти». «Вся свобода, — учит он, — будет тогда, когда будет все равно, жить или не жить… Бог есть боль страха смерти. Кто победит боль и страх,
тот сам станет бог».
Кириллов — детски прекрасная, благородная
душа, ясно и чисто звучащая на все светлое в жизни. Но его, как и всех других, «съела идея». Человек обязан заявить своеволие, все на свете — «все равно», и «все хорошо». «Кто с голоду умрет, кто обидит и обесчестит девочку, — хорошо. И кто размозжит голову за ребенка, и
то хорошо, и кто не размозжит, и
то хорошо. Все хорошо».
Дело, оказывается, много сложнее, чем казалось раньше. Суть не в
том, что какая-то воображаемая черта мешает «самостоятельному хотению» единой человеческой
души. Суть в
том, что черта эта вовсе не воображаемая. Она глубоким разрезом рассекает надвое саму
душу человека, а с нею вместе и «самостоятельное хотение».
В опеку ли зла, как дьяволовы подвижники, в опеку ли добра, как Алеша Карамазов, — это безразлично. Только бы прочь от свободы, только бы поскорее связать разваливающуюся
душу каким бы
то ни было долгом.
«Ничего и никогда не было для человека невыносимее свободы! — говорит Великий Инквизитор. — Они — бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного бунта своего не выдерживающие… Чем виноваты слабые люди, что не могли вытерпеть
того, что могучие? Чем виновата слабая
душа, что не в силах вместить столь страшных даров?
Сам Дмитрий в восторге от своего поступка. Но что вызвало этот поступок? Только ли «искра божия», вспыхнувшая в разнузданном хаме? Или, рядом с нею, тут было все
то же утонченное нравственное сладострастие, которого здоровой крови даже не понять: «Вся от меня зависит, вся, вся кругом, и с
душой, и с телом. Очерчена». А он, как Подросток в своих сладострастных мечтах: «они набегут, как вода, предлагая мне все, что может предложить женщина. Но я от них ничего не возьму. С меня довольно сего сознания».
«Благороднейшая
душа, но меня ненавидевшая давно уже, о, давно, давно… и заслуженно, заслуженно ненавидевшая!.. Давно, с самого первого раза, с самого
того, у меня на квартире еще там…»
Если более пяти секунд,
то душа не выдержит и должна исчезнуть.
Душа как будто становится совсем другою, она преисполняется неодолимой силы жизни —
той силы, через которую единственно познается глубочайшая первооснова жизни.
Страшный вопрос этот все время шевелится в
душе Достоевского. Великий Инквизитор смотрит на людей, как на «недоделанные, пробные существа, созданные в насмешку». Герой «Подполья» пишет: «Неужели же я для
того только и устроен, чтобы дойти до заключения, что все мое устройство одно надувание?.. Тут подмен, подтасовка, шулерство, тут просто бурда, — неизвестно что и неизвестно кто. Но у вас все-таки болит, и чем больше вам неизвестно,
тем больше болит».
Малым своим разумом Достоевский знает, в чем эта живая жизнь. Все в
том же личном бессмертии. В комментариях к своему письму самоубийцы-материалиста он пишет: «Вера в бессмертие
души человеческой есть единственный источник живой жизни на земле, — жизни, здоровья, здоровых идей и здоровых выводов и заключений».
«Тополь знал, что умирает», «черемуха почуяла, что ей не жить». У Толстого это не поэтические образы, не вкладывание в неодушевленные предметы человеческих чувств, как делают баснописцы. Пусть не в
тех формах, как человек, — но все же тополь и черемуха действительно знают что-то и чувствуют. Эту тайную их жизнь Толстой живо ощущает
душою, и жизнь эта роднит дерево с человеком.
Он не считал себя премудрым, но не мог не знать, что он был умнее жены и Агафьи Михайловны, и не мог не знать
того, что когда он думал о смерти, он думал всеми силами
души.
Но в глубине своей
души, чем ближе он узнавал своего брата,
тем чаще и чаще ему приходило в голову, что эта способность деятельности для общего блага, может быть, и не есть качество, а напротив, недостаток чего-то, не недостаток добрых, честных, благородных желаний и вкусов, но недостаток силы жизни, —
того стремления, которое заставляет человека из всех бесчисленных представляющихся путей жизни выбрать один и желать этого одного.
Эту правду, таящуюся в детской
душе, Толстой чует не только в детях, уже способных сознавать счастье жизни. Вот грудной ребенок Наташи или Кити. Младенец без искры «сознания», — всякий скажет: кусок мяса. И с поразительною убежденностью Толстой утверждает, что этот кусок мяса «все знает и понимает, и знает, и понимает еще много такого, чего никто не знает». С
тою же убежденностью он отмечает это знание в звере и даже в старом тополе.
Как молния — бурную
тьму ночи, постижение «тайны земной» только в редкие мгновения пронизывает
душу Достоевского. Сверкнув, тайна исчезает, мрак кругом еще чернее, ни отсвета нигде, и только горит в
душе бесконечная тоска по исчезнувшему свету.
«Добро», которое тут проявляет Наташа, уж, конечно, не отрицается живою жизнью. Напротив, оно есть именно сама живая жизнь. И именно поэтому дико даже подумать, что
душа Наташи живет — добром. Каким добром?! Наташа жизнью живет, а не добром; добро так же свободно и необходимо родится у нее из жизни, как родятся ее песни и радость. И вот
то самое, что у Вареньки является вялым без запаха цветком, превращается в цветок свежий и душистый, как только что сорванный в лесу ландыш.
В атмосфере буйно-радостной и напряженно-страдающей жизни, которою трепещет «Война и мир», Борис вызывает прямо недоумение: для чего это замораживание бьющих в
душе ключей жизни, для чего эта мертвая карьера? Каким-то недоразумением кажется это, каким-то непонятным безумием. Как в восьмидесятых годах Толстой писал в дневнике: «Все устраиваются, — когда же начнут жить? Все не для
того, чтобы жить, а для
того, что так люди. Несчастные. И нет жизни».
Если же нет в
душе широкой жизни, если человек, чтоб любить других, старается «забыть себя», —
то и сама любовь становится раздражающе-вялой, скучной и малоценной.
А между
тем — «не одно убийство и чеченцев, и русских было на
душе дяди Ерошки». Но не с гордо-спокойным равнодушием вспоминает он об этих убийствах.
«Измученным людям
той и другой стороны начинало одинаково приходить сомнение о
том, следует ли им еще истреблять друг друга, и на всех лицах было заметно колебание, и в каждой
душе одинаково поднимался вопрос: «Зачем, для кого мне убивать и быть убитым? Убивайте, кого хотите, делайте, что хотите, а я не хочу больше!» Мысль эта к вечеру одинаково созрела в
душе каждого. Всякую минуту могли все эти люди ужаснуться
того, что они делали, бросить все и побежать, куда попало».
Душа зверя близка и родна Толстому. Он любит ее за переполняющую ее силу жизни. Но глубокая пропасть отделяет для него
душу зверя от
души человека…
Та самая форма силы жизни, которая в звере законна, прекрасна и ведет к усилению жизни, — в человеке становится низменною, отвратительною и, как гнилостное бродило, разрушает и умерщвляет жизнь.
Тогда было в сердце
то непосредственное, из глубины
души идущее знание, которое мы видим в длинношеем мальчике, смотрящем в «Воскресении» на арестантов.
В таинственном, воздушно-бесплотном общении зреет подготовка
души к
тому, что кажется со стороны таким простым и что в человеке так сложно и глубоко.
Но ведь это совсем
то же самое, как если бы Толстой, вместо просветляющей
душу картины родов Кити, развесил перед нами окровавленную простыню роженицы, стал бы перед этой простыней и начал говорить: «если цель любви — удовольствие,
то, конечно, роды не нужны, безобразны и ужасны; но если цель любви — продолжение жизни на земле,
то…» и т. д.
«Чем больше Наташа вникала не умом, а всей
душой, всем существом своим в занимавший ее предмет, — семью, —
тем более предмет этот разрастался под ее вниманием, так что она все силы сосредоточивала на одно и
то же, и все-таки не успевала делать всего
того, что ей казалось нужно».
Это даже не интересовало ее, потому что ей казалось, что все это было чрезвычайно просто, и что она все это давно знала (ей казалось это потому, что она знала все
то, из чего это выходило, всю
душу Пьера); но она радовалась, глядя на его оживленную, восторженную фигуру».
Для взаимного общения им не нужен громоздкий аппарат «суждений, умозаключений и выводов» — аппарат, которым пользуются люди для общения друг с другом; они разговаривают совсем «особенным способом» —
тем, которым только сама с собою разговаривает
душа.
За это-то преступление «высший нравственный закон» карает Анну — смертью! В нынешнее время мы ко всему привыкли. Но если бы человеческий суд за такое преступление приговорил женщину к смертной казни,
то и наши отупевшие
души содрогнулись бы от ужаса и негодования.
Для читателя с живою
душою совершенно очевидно, что никакого преступления Анна не совершила. Вина не в ней, а в людском лицемерии, в жестокости закона, налагающего грубую свою руку на внезаконную жизнь чувства. Если бы в обществе было больше уважения к свободной человеческой
душе, если бы развод не был у нас обставлен такими трудностями,
то Анна не погибла бы… Такой читатель просто пропускает эпиграф романа мимо сознания: слишком ясно, — никакого тут не может быть места для «отмщения».
Без любви протекли и все восемь лет их брачной жизни. «Любит? — с насмешкою думает Анна. — Разве он может любить? Если бы он не слыхал, что бывает любовь, он никогда бы не употреблял этого слова. Он и не знает, что такое любовь. Они не видят, что я видела. Они не знают, как он восемь лет
душил мою жизнь,
душил все, что было во мне живого, — что он ни разу не подумал о
том, что я живая женщина, которой нужна любовь. Не знают, как на каждом шагу он оскорблял меня и оставался доволен собой».
Анна сама ужасается на себя, борется,
душит бушующие в ней силы. Но как будто высшая воля подхватила ее и несет, — воля
того, кто позднее заговорит об «отмщении».
«Для меня одно и одно — это твоя любовь. Если она моя,
то я чувствую себя так высоко, так твердо, что ничто не может быть для меня унизительным. Я горда своим положением, потому что… горда
тем… горда… — Она не договорила, чем она была горда. Слезы стыда и отчаяния
задушили ее голос».
Для Толстого живая жизнь не знает ошибок. Она благостна и велика. Ею глубоко заложена в человеке могучая, инстинктивная сила, ведущая его к благу. И горе
тому, кто идет против этой силы, кто не повинуется
душе своей, как бы это ни было тяжело и трудно. На него неотвратимо падает «отмщение», и он гибнет.
И здесь нельзя возмущаться, нельзя никого обвинять в жестокости. Здесь можно только молча преклонить голову перед праведностью высшего суда. Если человек не следует таинственно-радостному зову, звучащему в
душе, если он робко проходит мимо величайших радостей, уготовленных ему жизнью,
то кто же виноват, что он гибнет в мраке и муках? Человек легкомысленно пошел против собственного своего существа, — и великий закон, светлый в самой своей жестокости, говорит...
Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что
душа человеческая останется
та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой, и что, наконец, законы духа человеческого столь еще неизвестны и таинственны, что нет и не может быть еще судей окончательных, а есть
тот, который говорит: «Мне отмщение, и Аз воздам».
Но потом, в конце романа, в мрачной и страшной картине падения человеческого духа, когда зло, овладев существом человека, парализует всякую силу сопротивления, всякую охоту борьбы с мраком, падающим на
душу и сознательно, излюбленно, со страстью отмщения принимаемым
душою вместо света, — в этой картине — столько назидания для судьи человеческого, что, конечно, он воскликнет в страхе и недоумении: «Нет, не всегда мне отмщение, и не всегда Аз воздам», и не поставит бесчеловечно в вину мрачно павшему преступнику
того, что он пренебрег указанным вековечно светом исхода и уже сознательно отверг его».
Весь роман светится несокрушимою верою в
то, что
душа человеческая нормальна, свята, что «грех» приходит к ней снаружи.
Не правда ли, как ужасно? Не правда ли, как глубоко запустила смерть свои когти в
душу Левина? Ему приходится прятать от себя шнурок, чтобы не повеситься! Но как же возможно спрятать что-нибудь самому от себя? Возможно это только тогда, когда спрятавший не хочет найти; а тогда незачем и прятать. Курильщик, когда ему захочется курить, без малейшего труда найдет табак, который он от себя спрятал. А если не найдет,
то это не курильщик.
Для Достоевского живая жизнь сама по себе совершенно чужда и непонятна, факт смерти уничтожает ее всю целиком. Если нет бессмертия,
то жизнь — величайшая бессмыслица; это для него аксиома, против нее нечего даже и спорить. Для стареющего Тургенева весь мир полон веяния неизбежной смерти,
душа его непрерывно мечется в безмерном, мистическом ужасе перед призраком смерти.
В ямской избе в это время умирает больной ямщик дядя Федор. Умирает спокойно и как будто просто — до
того просто, что ужасом трогает
душу эта необычайная простота. Ямщик Серега просит больного отдать ему свои сапоги и просьбою этою ясно обнаруживает уверенность, что самому Федору их уже не носить. Кухарка подхватывает...
О будущей жизни он тоже никогда не думал, в глубине
души неся
то унаследованное им от предков твердое, спокойное убеждение, общее всем земледельцам, что, как в мире животных и растений ничто не кончается, а постоянно переделывается от одной формы в другую, — навоз в зерно, зерно в курицу, головастик в лягушку, желудь в дуб, — так и человек не уничтожается, но только изменяется.
Если мы поймем, если
душою почувствуем это жизнеощущение,
то мы поймем также, почему Набатов способен «бодро и даже весело всегда смотреть в глаза смерти».
Если есть в
душе жизнь, если есть в ней, в
той или другой форме, живое ощущение связи с общею жизнью,
то странная перемена происходит в смерти, и рассеивается окутывающий ее ужас.
Однажды Конфуция спросили: «Как надо служить духам, и что такое смерть?» Мудрец ответил: «Когда не умеют служить людям,
то где же уметь служить духам. Когда еще не знают, что такое жизнь,
то где же знать, что такое смерть». Удивительная мысль эта близка и родна
душе Толстого. Разрешения загадки смерти он все время ищет в разрешении загадки жизни.
То самое, что перед Достоевским стоит мрачною, неразрешимою, безысходно трагическою задачею, для Толстого есть светлая, радостная заповедь. И это потому, что для него
душа человека — не клокочущий вулкан, полный бесплодными взрывами огня, пепла и грязи, а благородная, плодородная целина, только сверху засоренная мусором жизни. Действительно из недр идущее, действительно самостоятельное хотение человека только и может заключаться в стремлении сбросить со своей
души этот чуждый ей, наносный мусор.
— Да, коли бы это так было! — сказал он. Выходя из парома, он поглядел на небо, на которое указывал ему Пьер, и в первый раз, после Аустерлица, он увидал
то высокое, вечное небо, которое он видел, лежа на аустерлицком поле, и что-то давно заснувшее, что-то лучшее, что было в нем, вдруг радостно и молодо проснулось в его
душе».