Неточные совпадения
Далека от человека жизнь природы; «духом немым и глухим» полна
для него эта таинственная жизнь. Далеки и животные. Их нет вокруг человека, ом не соприкасается
душою с их могучею и загадочною, не умом постигаемою силою жизни. Лишь редко, до странности редко является близ героев Достоевского то или другое животное, — и, боже мой, в каком виде! Искалеченное, униженное и забитое, полное того же мрака, которым полна природа.
Связи с широкою и таинственною жизнью мира в
душе человека нет. Нет также в его
душе и естественной связи с другими людьми, с человечеством. Труднее всего
для этого человека-одиночки вообразить, как можно из себя любить людей или даже просто «быть благородным».
В
душе человеческой лежит дьявол. Великое счастье
для жизни, что его удерживает в душевных глубинах тяжелая крышка, которой название — бог.
В сумеречной глубине
души человеческой лежит дьявол. Ему нет воли. Его держит заключенным в низах
души тяжелая крышка — бог. Дьявол задыхается в глубине, рвется на волю, просит жизни. И все очевиднее становится
для человека, что это
душа его просит воли, что рвущийся из-под крышки дьявол — это и есть он сам.
«Ничего и никогда не было
для человека невыносимее свободы! — говорит Великий Инквизитор. — Они — бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного бунта своего не выдерживающие… Чем виноваты слабые люди, что не могли вытерпеть того, что могучие? Чем виновата слабая
душа, что не в силах вместить столь страшных даров?
Цельный, самим собою сильный инстинкт жизни говорить так не может. Ему нет нужды «надувать себя», он верит в свои силы, не рассчитывает их на определенный срок. Прежде же и главнее всего —
для него вполне несомненна святая законность своего существования. Жизненный же инстинкт, который сам стыдится себя, который сам спешит признать себя «подлым» и «неприличным», — это не жизненный инстинкт, а только жалкий его обрывок. Он не способен осиять
душу жизнью, — способен только ярко осветить ее умирание.
Характерно вообще
для героев Достоевского это полное исчезновение воли перед лицом саморазрушительных инстинктов
души.
Страшный вопрос этот все время шевелится в
душе Достоевского. Великий Инквизитор смотрит на людей, как на «недоделанные, пробные существа, созданные в насмешку». Герой «Подполья» пишет: «Неужели же я
для того только и устроен, чтобы дойти до заключения, что все мое устройство одно надувание?.. Тут подмен, подтасовка, шулерство, тут просто бурда, — неизвестно что и неизвестно кто. Но у вас все-таки болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит».
Но все это не важно. «Идею» страдания не к чему вскрывать, не к чему доказывать. Она
для Достоевского несомненнее всех идей, — может быть, единственная вполне несомненная идея. И, покоренные силою его веры в страдание, завороженные мрачным его гением, мы принимаем
душою недоказанную идею и без всякого недоумения слушаем такие, например, речи Дмитрия Карамазова...
Князю Мышкину Достоевского мучительно чужд и недоступен «вечный праздник природы». Как незваный гость, «всему чужой и выкидыш», тоскливо стоит он в стороне и не в силах отозваться
душою на ликование жизни.
Для Толстого же этот праздник — свой, родной. Он рвется в самую его гущу, как ласточка в воздух.
Но в глубине своей
души, чем ближе он узнавал своего брата, тем чаще и чаще ему приходило в голову, что эта способность деятельности
для общего блага, может быть, и не есть качество, а напротив, недостаток чего-то, не недостаток добрых, честных, благородных желаний и вкусов, но недостаток силы жизни, — того стремления, которое заставляет человека из всех бесчисленных представляющихся путей жизни выбрать один и желать этого одного.
Люди по мере сил вкладывают в жизнь «смысл добра», «забывают себя»
для других, а художник говорит: «Это — умирание, это смерть
души!» Вареньке недостает «сдержанного огня жизни».
Жизнью переполнена
душа, жизнью пронизан весь мир вокруг — и непонятен странный вопрос: «
для чего жизнь?» Только ужасающее разложение в человеке инстинкта жизни делает возможным этот вопрос — бессмысленный и смешной при наличности инстинкта жизни, не разрешимый при его отсутствии никакими силами разума.
Он не знал,
для чего обнимал ее, он не давал себе отчета, почему ему так неудержимо хотелось целовать ее, целовать ее всю, но он целовал ее, плача, рыдая и обливая своими слезами, и исступленно клялся любить ее, любить во веки веков. «Облей землю слезами радости твоея и люби сии слезы твои»… — прозвенело в
душе его. О чем плакал он? О, он плакал в восторге своем даже и об этих звездах, которые сияли ему из бездны, и не стыдился исступления сего»…
В изумлении поглядели бы на плачущего на Алешу Наташа Ростова или дядя Ерошка. Как чужды, непонятны были бы им его клятвы любить во веки веков землю и жизнь!
Душа целостно и радостно сливается с жизнью мира, — какие же тут возможны клятвы,
для чего они? Не станет ребенок клясться перед собою в любви к матери. Но с исступлением Алеши будет клясться пасынок в любви к прекрасной мачехе, с ужасом чувствуя, что нет у него в
душе этой любви.
Вот и Борис Друбецкой в «Войне и мире». Яркая, радостная жизнь широко раскрыта перед ним. Но он отворачивается от нее. Все живые движения
души у него на узде. Никогда он не забудется, никогда вольно не отдастся жизни. Холодно и расчетливо он пользуется ею исключительно
для устройства карьеры.
Для карьеры вступает в связь с красавицею Элен, порывает с Наташей, женится на богачке Жюли.
В атмосфере буйно-радостной и напряженно-страдающей жизни, которою трепещет «Война и мир», Борис вызывает прямо недоумение:
для чего это замораживание бьющих в
душе ключей жизни,
для чего эта мертвая карьера? Каким-то недоразумением кажется это, каким-то непонятным безумием. Как в восьмидесятых годах Толстой писал в дневнике: «Все устраиваются, — когда же начнут жить? Все не
для того, чтобы жить, а
для того, что так люди. Несчастные. И нет жизни».
Я был в полном недоумении. Но теперь я понимаю. Это Наташа возмутилась в его
душе и сказала про самоотверженную девушку: «она — неимущий; в ней нет эгоизма, — и любовь ее пустоцветна». И теперь
для меня совершенно несомненно: если бы в жизни Толстой увидел упадочника-индуса, отдающего себя на корм голодной тигрице, он почувствовал бы в этом только величайшее поругание жизни, и ему стало бы душно, как в гробу под землей.
«Измученным людям той и другой стороны начинало одинаково приходить сомнение о том, следует ли им еще истреблять друг друга, и на всех лицах было заметно колебание, и в каждой
душе одинаково поднимался вопрос: «Зачем,
для кого мне убивать и быть убитым? Убивайте, кого хотите, делайте, что хотите, а я не хочу больше!» Мысль эта к вечеру одинаково созрела в
душе каждого. Всякую минуту могли все эти люди ужаснуться того, что они делали, бросить все и побежать, куда попало».
Душа зверя близка и родна Толстому. Он любит ее за переполняющую ее силу жизни. Но глубокая пропасть отделяет
для него
душу зверя от
души человека… Та самая форма силы жизни, которая в звере законна, прекрасна и ведет к усилению жизни, — в человеке становится низменною, отвратительною и, как гнилостное бродило, разрушает и умерщвляет жизнь.
Умственные, отвлеченные дела человека — это и
для самого Толстого самое последнее, это только производное, выходящее из чего-то гораздо более глубокого — из
души человека.
Для взаимного общения им не нужен громоздкий аппарат «суждений, умозаключений и выводов» — аппарат, которым пользуются люди
для общения друг с другом; они разговаривают совсем «особенным способом» — тем, которым только сама с собою разговаривает
душа.
Для читателя с живою
душою совершенно очевидно, что никакого преступления Анна не совершила. Вина не в ней, а в людском лицемерии, в жестокости закона, налагающего грубую свою руку на внезаконную жизнь чувства. Если бы в обществе было больше уважения к свободной человеческой
душе, если бы развод не был у нас обставлен такими трудностями, то Анна не погибла бы… Такой читатель просто пропускает эпиграф романа мимо сознания: слишком ясно, — никакого тут не может быть места
для «отмщения».
«Получив письмо мужа, она знала уже в глубине
души, что все останется по-старому, что она не в силах будет пренебречь своим положением, бросить сына и соединиться с любовником. Но свидание это все-таки было
для нее чрезвычайно важно. Она надеялась, что это свидание изменит их положение и спасет ее. Если он при этом известии решительно, страстно, без минуты колебания скажет ей: брось все и беги со мной, она бросит сына и уйдет с ним».
«
Для меня одно и одно — это твоя любовь. Если она моя, то я чувствую себя так высоко, так твердо, что ничто не может быть
для меня унизительным. Я горда своим положением, потому что… горда тем… горда… — Она не договорила, чем она была горда. Слезы стыда и отчаяния
задушили ее голос».
Для Толстого живая жизнь не знает ошибок. Она благостна и велика. Ею глубоко заложена в человеке могучая, инстинктивная сила, ведущая его к благу. И горе тому, кто идет против этой силы, кто не повинуется
душе своей, как бы это ни было тяжело и трудно. На него неотвратимо падает «отмщение», и он гибнет.
Но потом, в конце романа, в мрачной и страшной картине падения человеческого духа, когда зло, овладев существом человека, парализует всякую силу сопротивления, всякую охоту борьбы с мраком, падающим на
душу и сознательно, излюбленно, со страстью отмщения принимаемым
душою вместо света, — в этой картине — столько назидания
для судьи человеческого, что, конечно, он воскликнет в страхе и недоумении: «Нет, не всегда мне отмщение, и не всегда Аз воздам», и не поставит бесчеловечно в вину мрачно павшему преступнику того, что он пренебрег указанным вековечно светом исхода и уже сознательно отверг его».
Для Достоевского живая жизнь сама по себе совершенно чужда и непонятна, факт смерти уничтожает ее всю целиком. Если нет бессмертия, то жизнь — величайшая бессмыслица; это
для него аксиома, против нее нечего даже и спорить.
Для стареющего Тургенева весь мир полон веяния неизбежной смерти,
душа его непрерывно мечется в безмерном, мистическом ужасе перед призраком смерти.
Никогда этот мистический ужас смерти не ложится прочным гнетом на
душу Толстого. Только на мгновение смерть способна смять его
душу тем же животным испугом, с каким лошадь шарахается от трупа. Вспомним
для примера сцену в «Детстве и отрочестве», где Николенька с воплем ужаса бросается прочь от трупа матери.
Тайными, неуловимыми
для сознания путями
душа его слита с общею жизнью, жизнь свою он ощущает как частицу этой единой жизни.
Но «Смерть Ивана Ильича» писалась не
для поучения, как упомянутые рассказы, а свободно вылилась из свободной
души художника.
И с ужасом, с отчаянием убедится человек, что свобода, которой он так страстно желает, не
для него, что «не в силах слабая человеческая
душа вместить столь страшного дара».
То самое, что перед Достоевским стоит мрачною, неразрешимою, безысходно трагическою задачею,
для Толстого есть светлая, радостная заповедь. И это потому, что
для него
душа человека — не клокочущий вулкан, полный бесплодными взрывами огня, пепла и грязи, а благородная, плодородная целина, только сверху засоренная мусором жизни. Действительно из недр идущее, действительно самостоятельное хотение человека только и может заключаться в стремлении сбросить со своей
души этот чуждый ей, наносный мусор.
Это значит: не нужно, чтоб тебя механически вело узкое, намеренное добро — оно только сушит, обесцвечивает
душу, и потому ничего не дает
для жизни.
Я испытал то чувство любви, которая есть самая сущность
души и
для которой не надо предмета.
Вот в чем
для Толстого основное отличие мертвого от живого. Мертвый видит, что есть, понимает, соображает, — и только. Жизнь
для него анатомически проста, разрозненна, глаз всю ее видит в одной плоскости, как фотографию;
душа равнодушна и безразлична.
Но в глубине его
души, пока еще несознаваемо
для него самого, — беспокойство и смятение.
Нужный
для жизни, благородный, возвышающий
душу труд заменяется бессмысленной работой на доставление всяческих удобств и радостей ненужным, оторвавшимся от жизни людям. «Собрались и пируют. Народу больше нечего делать, как пользуясь страстями этих людей, выманивать у них назад награбленное. Бабы дома, мужики трут полы и тела в банях и ездят извозчиками».
И крепко, всей
душою, всем существом своим Толстой знает, что человек сотворен
для счастья, что человек может и должен быть прекрасен и счастлив на земле.
В мрачный и дождливый осенний вечер он возвращается домой. В темноте к нему подбегает испуганная девочка, в ужасе что-то кричит, просит о помощи, тянет его куда-то. Но ему теперь — «все равно». А
для героев Достоевского «все равно» или «все позволено» значит лишь одно: «ломай себя, а обязательно будь зол». В
душе смешному человеку жалко девочку, но он, конечно, грозно топает ногами и прогоняет ее.
Тот бог, который царит в
душе человека,
для него и есть истина жизни.
И тем не менее гомеровский эллин смотрел на жизнь бодро и радостно, жадно любил ее «нутром и чревом», любил потому, что сильной
душе его все скорби и ужасы жизни были нестрашны, что
для него «на свете не было ничего страшного».
Бессмертие было
для древнего эллина желанно и ценно, но бессмертие вовсе не этой бескровной, вяло-призрачной «
души», лишенной жизни.
Человек неотрывно связан с жизнью,
душа его неотрывно связана с телом. И весь целиком человек должен быть прекрасен и светел. Тело, как
душа, тоже должно быть «добродетельно». И душевные, и телесные достоинства
для древнего эллина одинаково были добродетелями. Красота, сила и ловкость телесная, это тоже были добродетели. Пенелопа в Одиссее говорит...
Для древнего эллина грех, преступление не вытекали из существа человека, они только снаружи ложились на
душу пачкающим пятном.
И естественно было убеждение, что, когда
душа вырвется из тесноты земной жизни, когда сбросит с себя оковы тела, то длительною станет
для нее та жизнь, которую она мгновениями испытывала в состоянии экстаза.
Жизнь была
для фракийца чем-то противоположным и враждебным божеству, тело —
душе.
Жизнь глубоко обесценилась. Свет, теплота, радость отлетели от нее. Повсюду кругом человека стояли одни только ужасы, скорби и страдания. И совершенно уже не было в
душе способности собственными силами преодолеть страдание и принять жизнь, несмотря на ее ужасы и несправедливости. Теперь божество должно держать ответ перед человеком за зло и неправду мира. Это зло и неправда теперь опровергают
для человека божественное существо жизни. Поэт Феогнид говорит...
Смертью несло теперь от жизни. И начинает шевелиться в
душе вопрос: не есть ли жизнь именно смерть? Не есть ли жизнь что-то чуждое
для человека, что-то ему несвойственное, что-то мертвящее его? Еврипид спрашивает...
Глубокая пропасть ложится теперь между телом человеческим и
душою.
Для Эмпедокла тело — только «мясная одежда»
души. Божественная
душа слишком благородна
для этого мира видимости; лишь выйдя из него, она будет вести жизнь полную и истинную.
Для Пифагора
душа сброшена на землю с божественной высоты и в наказание заключена в темницу тела. Возникает учение о переселении
душ,
для древнего эллина чуждое и дико-непонятное. Земная жизнь воспринимается как «луг бедствий».