Неточные совпадения
Что же
делать? «Смелей,
человек, и будь горд! Не ты виноват!» Нужно только дерзнуть, нужно только сбросить крышку — и будет свобода. Встанет придавленный дьявол, разомнется и поведет
человека. Наступит цельная жизнь и яркое счастье, — пускай страшная жизнь, дьявольское счастье, но жизнь и счастье.
Можно ли больше коверкать, ломать свою душу, чем
делают эти
люди, и все, им подобные! Ведь здесь такой надрыв, такой надрыв, что страшнее становится за
человека, чем от самого зверского злодейства!
Происходит что-то совершенно непостижимое.
Человек стоит перед «чертою». Кто-то запретил ему переступать черту.
Человек свергнул того, кто запрещает, и стер черту. Казалось бы, перед
человеком свободно открылся мир во всем разнообразии его возможностей.
Человек может идти, куда хочет. Но не так для героев Достоевского. Переступили черту — и стоят. Им за чертою-то, может быть,
делать нечего. Однако они стоят, смотрят назад и не отрывают глаз от линии бывшей черты.
Подпольный
человек пишет: «В мечтах своих подпольных я иначе и не представлял себе любви, как борьбою, начинал ее всегда с ненавистью и кончал нравственным покорением, а потом уж и представить себе не мог, что
делать с покоренным предметом».
Наблюдая
человека как его рисует Достоевский, то и дело приходится вспоминать самые уродливые, самые дисгармонические явления в мире животных — те уклонения, ошибки и неудачные «пробы», которые
делает природа в трудной своей работе по гармонизации жизни.
Подпольный
человек пишет: «Наслаждение было тут именно от слишком яркого сознания своего унижения; оттого, что уж нет тебе выхода, что уж никогда не сделаешься другим
человеком; что если бы даже и оставалось еще время и вера, чтобы переделаться во что-нибудь другое, то, наверно, сам не захотел бы переделываться, а захотел бы, так и тут бы ничего не
сделал, потому что, на самом деле, и переделываться-то, может быть, не во что».
«Конец концов, господа: лучше ничего не
делать! — заявляет подпольный
человек.
«Тополь знал, что умирает», «черемуха почуяла, что ей не жить». У Толстого это не поэтические образы, не вкладывание в неодушевленные предметы человеческих чувств, как
делают баснописцы. Пусть не в тех формах, как
человек, — но все же тополь и черемуха действительно знают что-то и чувствуют. Эту тайную их жизнь Толстой живо ощущает душою, и жизнь эта роднит дерево с
человеком.
«Жалкий твой ум, жалкое то счастье, которого ты желаешь, и несчастное ты создание, само не знаешь, чего тебе надобно… Да дети-то здраво смотрят на жизнь: они любят и знают то, что должен любить
человек, и то, что дает счастье, а вас жизнь до того запутала и развратила, что вы смеетесь над тем, что одно любите, и ищете одного того, что ненавидите, и что
делает ваше несчастие».
Разум, который дал
человеку власть и силу над миром, в то же время сузил
человека,
сделал его однобоким, задержал его развитие в других направлениях.
Жизнью переполнена душа, жизнью пронизан весь мир вокруг — и непонятен странный вопрос: «для чего жизнь?» Только ужасающее разложение в
человеке инстинкта жизни
делает возможным этот вопрос — бессмысленный и смешной при наличности инстинкта жизни, не разрешимый при его отсутствии никакими силами разума.
«Христос говорит, что есть верный мирской расчет не заботиться о жизни мира… Он учит тому, как нам избавиться от наших несчастий и жить счастливо… Христос учит
людей не
делать глупостей… Христос и не думает призывать нас к жертве, он, напротив, учит нас не
делать того, что хуже, а
делать то, что лучше для нас здесь в этой жизни».
« — Грех? Где грех? — решительно спросил старик. — На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить ее грех? Это у вас так? Нет, отец мой, это не грех, а спасенье. Бог тебя
сделал, бог и девку
сделал. На то она и сделана, чтобы ее любить да на нее радоваться. По-моему, все одно. Все бог
сделал на радость
человеку. Ни в чем греха нет. Хоть с зверя пример возьми».
«Над всем бородинским полем стояла теперь мгла сырости и дыма, и пахло странной кислотой селитры и крови. Собрались тучки, и стал накрапывать дождик на убитых, на раненых, на испуганных и на изнуренных, и на сомневающихся
людей. Как будто он говорил: «Довольно, довольно,
люди! Перестаньте… Опомнитесь. Что вы
делаете?»
«Измученным
людям той и другой стороны начинало одинаково приходить сомнение о том, следует ли им еще истреблять друг друга, и на всех лицах было заметно колебание, и в каждой душе одинаково поднимался вопрос: «Зачем, для кого мне убивать и быть убитым? Убивайте, кого хотите,
делайте, что хотите, а я не хочу больше!» Мысль эта к вечеру одинаково созрела в душе каждого. Всякую минуту могли все эти
люди ужаснуться того, что они
делали, бросить все и побежать, куда попало».
Тогда было это непонимание и недоумение — как
люди могут не ужасаться сами перед собою тех жестокостей, которые они
делают?
Он знал еще твердо и несомненно, узнав это прямо от бога, что
люди эти были точно такие же, как и он сам, как и все
люди, и что поэтому над этими
людьми было кем-то сделано что-то дурное, такое, чего не должно
делать, и ему было жалко их, и он испытывал ужас и перед теми
людьми, которые были закованы и обриты, и перед теми, которые их заковали и брили».
Этим «он
делал приятное для себя, приобретая такую жену, и вместе с тем
делал то, что наивысше поставленные
люди считали правильным».
И повторяется то же, что мы видели у Достоевского. Смерть разрушает жизнь,
делает ее мертвенно-тусклой, бессмысленной, — и тут-то как раз
человек жадно начинает цепляться за эту обесцененную жизнь.
«С той минуты, как Пьер увидел это страшное убийство, совершенное
людьми, не хотевшими этого
делать, в душе его как будто вдруг выдернута была пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора.
В «Первой ступени» Толстой
делает характерное признание: «Когда я писал романы, то тогда для меня необъяснимое затруднение, в котором я находился, заключалось в том, чтобы изобразить тип светского
человека идеально хороший, добрый и вместе с тем такой, который был бы верен действительности».
Нужный для жизни, благородный, возвышающий душу труд заменяется бессмысленной работой на доставление всяческих удобств и радостей ненужным, оторвавшимся от жизни
людям. «Собрались и пируют. Народу больше нечего
делать, как пользуясь страстями этих
людей, выманивать у них назад награбленное. Бабы дома, мужики трут полы и тела в банях и ездят извозчиками».
Все время боги становятся
людям поперек дороги, ни на одну минуту не дают возможности свободно развернуть свои силы. Боги предопределяют исход боя, посылают ужас на храбрых, сильными
делают слабых, вырывают своих поверженных любимцев из-под копья и уносят их в темном облаке. Зевс посылает Агамемнону лживый сон, чтобы побудить его к бою, в котором греки будут разбиты. Умирающий Патрокл знает, что поверг его не Гектор, с которым он сражался, а стоявший за Гектором Аполлон...
И этим он был обязан Дионису. Только Дионис мог дать утешение и поддержку теперешнему
человеку. Аполлону
делать было нечего в экстатической толпе этих
людей, пьяных от скорби своей и скорби выдуманной. Его призыв мог бы быть только такой...
Возможно, что в каждом отдельном случае трагедия смягчает и разряжает страх и сострадание; тем не менее, в общем они могли бы увеличиваться под действием трагедии, так что в целом трагедия
делала бы
людей более трусливыми и сантиментальными.
На наших глазах один за другим отпадают все признаки, которые
делают Диониса именно Дионисом. Вместо безвольного слияния с «Первоединым» Ницше страстно и настойчиво требует теперь от
человека воли, действия, борьбы за свой собственный счет, призывает
людей к «верности земле», чтоб возвращен был земле ее смысл, чтоб
человек гордо нес на земле свою земную голову и
делал дело земли. В «Рождении трагедии» возвратить дионисического
человека к делу земли мог только Аполлон своею «иллюзией».
Когда же
человек «протрезвляется», когда исчезает в нем этот ясный, беспохмельный хмель, вызываемый непосредственною силою жизни, то для
человека ничего уже не остается в жизни, ему нечего в ней
делать — разве только ему удастся обрести для себя какой-нибудь другой хмель.
«Нет, те
люди не так сделаны, — с завистью думает он. — Настоящий властелин, кому все разрешается, громит Тулон,
делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона
людей в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и ему же, по смерти, ставят кумиры, а стало быть, все разрешается. Нет, на этаких
людях, видно, не тело, а бронза!»
Как мало «рока» в этом напряженно-грозном взоре! Ведь это же просто — добрый
человек, ужасно добрый
человек, с сердцем, «почти разрывающимся от сострадания». Вот почему он и
делает такое свирепое лицо. Вот почему ему и нужен — не Гарибальди, а непременно Цезарь Борджиа. Бояться пролить кровь дикой козы, — о, на это очень способен и сам Ницше! А вот двинуть на смерть тысячи
людей, взяв на свою душу всю ответственность за это, а вот расстрелять
человека…
Несомненно, этот зверь, — он умел ставить жизни совершенно определенные вопросы, какие только
люди ей ставят, умел из отсутствия ответов
делать вполне логические выводы. Разница была только в мелочах: мудрые
люди излагают свои выводы в писаниях, мудрый зверь отобразил их в своих глазах. Но существеннейшее, важнейшее было и здесь, и там одинаково.
А именно только чудовищное разложение жизненных инстинктов
делает возможным, что
человек стоит среди жизни и спрашивает: «для чего? какая цель? какой смысл?» — и не может услышать того, что говорит жизнь, и бросается прочь от нее, и только богом, только «тем миром» способен оправдать ее.
Сверхчеловек и есть эта единичная совершенная личность, которая вырастет на почве человеческого разложения, как пышный цветок на плодородном перегное. Высшее счастье и высшее призвание
человека — стремиться стать таким перегноем, чтоб
сделать возможным грядущего сверхчеловека. В этом — новая мораль, к которой зовет
людей разрушитель морали Ницше.
Нет, конечно! Если смысл всей борьбы человечества за улучшение жизни — в том, чтобы превратить жизнь в пирушку,
сделать ее «сытою» и «благоустроенною», то не стоит она этой борьбы. Но смысл не в этом. Обновление внешнего строя — только первый, необходимый шаг к обновлению самого
человека, к обновлению его крови, нервов, всего тела, к возрождению отмирающего инстинкта жизни.