Неточные совпадения
«Странное внутреннее ощущение довольства всегда замечается
даже в самых близких людях
при внезапном несчастии с их ближним; несмотря
даже на самое искреннее чувство сожаления и участия» («Преступление и наказание»).
«Я был потрясен
даже до того, что обыкновенное человеческое чувство некоторого удовольствия
при чужом несчастии, т. е. когда кто сломает ногу, потеряет честь, лишится любимого существа и пр. —
даже обыкновенное это чувство подлого удовлетворения бесследно уступило во мне горю» («Подросток»).
«Я не могу быть счастлив, — пишет самоубийца, —
даже и
при самом высшем и непосредственном счастье любви к ближнему и любви ко мне человечества, ибо знаю, что завтра же все это будет уничтожено: и я, и все счастье это, и вся любовь, и все человечество — обратимся в ничто, в прежний хаос.
Все это как будто творится в каком-то совсем другом мире — не в том, в котором Достоевский. В его же мире, если нет человеку бессмертия, то есть только взаимная ненависть, злоба, одиночество и мрак. «Самоубийство, — говорит Достоевский, —
при потере идеи о бессмертии становится совершенно и неизбежно
даже необходимостью для всякого человека, чуть-чуть поднявшегося в своем развитии над скотами» (так и сказано!).
Иван Карамазов учит: «Так как бога и бессмертия нет, то новому человеку позволительно стать человекобогом,
даже хотя бы одному в целом мире, и с легким сердцем перескочить всякую прежнюю нравственную преграду прежнего раба-человека, если оно понадобится… Все дозволено». Мысли свои Иван сообщает лакею Смердякову, Смердяков убивает отца-Карамазова
при молчаливом невмешательстве Ивана. Иван идет в суд доносить на себя. И черт спрашивает его...
Пусть зажжено сознание волею высшей силы, пусть оно оглянулось на мир и сказало: «я есмь!» и пусть ему вдруг предписано этою высшею силою уничтожиться, потому что там так для чего-то, — и
даже без объяснения, для чего, — это надо, пусть, я все это допускаю, но опять-таки вечный вопрос: для чего
при этом понадобилось смирение мое?
Нужно
при этом помнить, что Шатов проповедует совсем то же самое, что, от себя уже, проповедует и Достоевский в «Дневнике писателя». С такою, казалось бы, огненною убежденностью и сам Достоевский все время твердит: «я верую в православие, верую, что новое пришествие Христа совершится в России»… Но публицист не смеет произнести последнего слова, он старается скрыть его
даже от себя. И со страшною, нечеловеческою правдивостью это слово договаривает художник: а в бога — в бога я буду веровать…
В Борисе все же хоть изредка, например,
при встречах с Наташей, вспыхивает слабая искорка жизни. Совсем мертв и неподвижен в «Войне и мире» великолепнейший Берг. Это
даже не мертвец, а аккуратно сработанный автомат — без крови, без жизни, с единственной двигательной пружиной внутри — жить, как все. Подлинный ницшевский «последний человек»: «он имеет свое маленькое удовольствие для дня и свое маленькое удовольствие для ночи. Мы изобрели счастье, — говорят последние люди и моргают».
Действительно,
при каждом значительном распространении дионисовских возбуждений всегда замечается, что дионисовское освобождение от оков личности прежде всего дает о себе знать умалением политических и общественных инстинктов, доходящим до равнодушия и
даже до враждебного отношения к ним.
— История жизни великих людей мира сего — вот подлинная история, которую необходимо знать всем, кто не хочет обольщаться иллюзиями, мечтами о возможности счастья всего человечества. Знаем ли мы среди величайших людей земли хоть одного, который был бы счастлив? Нет, не знаем… Я утверждаю: не знаем и не можем знать, потому что
даже при наших очень скромных представлениях о счастье — оно не было испытано никем из великих.
В действительности Канту, после того как Бог был найден, все равно каким путем и каким «разумом», нужно было бы зачеркнуть всю свою «Критику чистого разума», как построенную вне гипотезы Бога и
даже при ее исключении, и написать заново свою философскую систему.
Неточные совпадения
Трещит по улицам сердитый тридцатиградусный мороз, визжит отчаянным бесом ведьма-вьюга, нахлобучивая на голову воротники шуб и шинелей, пудря усы людей и морды скотов, но приветливо светит вверху окошко где-нибудь,
даже и в четвертом этаже; в уютной комнатке,
при скромных стеариновых свечках, под шумок самовара, ведется согревающий и сердце и душу разговор, читается светлая страница вдохновенного русского поэта, какими наградил Бог свою Россию, и так возвышенно-пылко трепещет молодое сердце юноши, как не случается нигде в других землях и под полуденным роскошным небом.
Даже начальство изъяснилось, что это был черт, а не человек: он отыскивал в колесах, дышлах, [Дышло — толстая оглобля, прикрепляемая к середине передней оси повозки
при парной упряжке.] лошадиных ушах и невесть в каких местах, куда бы никакому автору не пришло в мысль забраться и куда позволяется забираться только одним таможенным чиновникам.
При всем том он, однако ж, не мог скрыть своей радости и пожелал всяких утешений не только ему, но
даже и деткам его, не спросив, были ли они у него или нет.
Но
при всем том трудна была его дорога; он попал под начальство уже престарелому повытчику, [Повытчик — начальник отдела («выть» — отдел).] который был образ какой-то каменной бесчувственности и непотрясаемости: вечно тот же, неприступный, никогда в жизни не явивший на лице своем усмешки, не приветствовавший ни разу никого
даже запросом о здоровье.
А я ее по усам!» Иногда
при ударе карт по столу вырывались выражения: «А! была не была, не с чего, так с бубен!» Или же просто восклицания: «черви! червоточина! пикенция!» или: «пикендрас! пичурущух пичура!» и
даже просто: «пичук!» — названия, которыми перекрестили они масти в своем обществе.