Неточные совпадения
Сам Дмитрий
в восторге от своего поступка. Но что вызвало этот поступок? Только ли «искра божия», вспыхнувшая
в разнузданном хаме? Или, рядом с нею, тут было все то же утонченное нравственное сладострастие, которого здоровой крови даже не понять: «Вся от меня зависит, вся, вся кругом, и с душой, и с
телом. Очерчена». А он, как Подросток
в своих сладострастных мечтах: «они набегут, как вода, предлагая мне все, что может предложить женщина. Но я от них ничего не возьму. С меня довольно сего сознания».
Раздражающая отъединенность духа от
тела, хилость связи между ними делает героев Достоевского совершенно неспособными к яркой, цельной страсти. Что произошло между Ставрогиным и Лизою
в Скворешниках
в ночь пожара? У нее утром — «неплотно застегнутая грудь», видно, что она раздевалась. Но случилось что-то загадочное, Ставрогин сконфужен, и странен их разговор. Шут-Верховенский говорит...
И
в страшную последнюю ночь, когда Настасья Филипповна осталась ночевать у Рогожина, удары ножа
в теплое, полуобнаженное
тело, по-видимому, с избытком заменили ему объятия и ласки.
Все они разговаривают, действуют, живут, но это какая-то особенная, безжизненная жизнь: как будто не кровь горячая бежит
в упругих сосудах, а мутная жидкость медленно струится и переливается
в разлагающихся
телах.
Рассказал я этот случай
в наивном предположении, что он особенно будет близок душе Толстого: ведь он так настойчиво учит, что истинная любовь не знает и не хочет знать о результатах своей деятельности; ведь он с таким умилением пересказывает легенду, как Будда своим
телом накормил голодную тигрицу с детенышами.
Зверь не таков. При виде крови глаза его загораются зеленоватым огнем, он радостно разрывает прекрасное
тело своей жертвы, превращает его
в кровавое мясо и, грозно мурлыча, пачкает морду кровью. Мы знаем художников,
в душе которых живет этот стихийно-жестокий зверь, радующийся на кровь и смерть. Характернейший среди таких художников — Редиард Киплинг. Но бесконечно чужд им Лев Толстой.
Никому оно не нужно, всем оно
в тягость — это «ходящее по свету, едящее и пьющее мертвое
тело».
И только, когда
в тесном, радостном единении сольются уже души, когда они наладятся на новый, светлый, дотоле неведомый строй, тогда неожиданно и само собой пробудится
тело.
Так именно, «куда-то порываясь и дрожа молодыми, красивыми
телами», зовут к себе друг друга люди-жеребцы и люди-кобылы
в зверином воображении нынешних жизнеописателей. Но для Толстого любовь человека — нечто неизмеримо высшее, чем такая кобылиная любовь. И при напоминающем свете этой высшей любви «прекрасный и свободный зверь»
в человеке, как мы это видели на Нехлюдове, принимает у Толстого формы грязного, поганого гада.
«Так вы до сих пор не замечали, как я прекрасна? — как будто сказала Элен. — Вы не замечали, что я женщина? Да, я женщина, которая может принадлежать каждому и вам тоже», — сказал ее взгляд. И
в ту же минуту Пьер почувствовал, что Элен не только могла, но должна была быть его женою, что это не может быть иначе. И он опять видел ее не какою-то дочерью князя Василия, а видел все ее
тело, только прикрытое серым платьем».
Оголение и уплощение таинственной, глубокой «живой жизни» потрясает здесь душу почти мистическим ужасом. Подошел к жизни поганый «древний зверь», — и вот жизнь стала так проста, так анатомически-осязаема. С девушки воздушно-светлой, как утренняя греза, на наших глазах как будто спадают одежды, она — уж просто
тело, просто женское мясо. Взгляд зверя говорит ей: «Да, ты женщина, которая может принадлежать каждому и мне тоже», — и тянет ее к себе, и радостную утреннюю грезу превращает —
в бурую кобылку.
Ужасы и скорби жизни теряют свою безнадежную черноту под светом таинственной радости, переполняющей творчески работающее
тело беременной женщины.
В темную осеннюю ночь брошенная Катюша смотрит с платформы станции на Нехлюдова, сидящего
в вагоне первого класса. Поезд уходит.
И
в те редкие минуты, когда прежний огонь зажигался
в ее развившемся, красивом
теле, она бывала еще более привлекательна, чем прежде…
Для него все это произошло
в одно мгновение, и значение этого мгновения уже не изменялось. Для присутствующих же агония его продолжалась еще два часа.
В груди его клокотало что-то; изможденное
тело его вздрагивало. Потом реже и реже стали клокотание и хрипение.
Нужный для жизни, благородный, возвышающий душу труд заменяется бессмысленной работой на доставление всяческих удобств и радостей ненужным, оторвавшимся от жизни людям. «Собрались и пируют. Народу больше нечего делать, как пользуясь страстями этих людей, выманивать у них назад награбленное. Бабы дома, мужики трут полы и
тела в банях и ездят извозчиками».
Вот опять мелькнул
в воздухе темным своим
телом и нырнул
в волны.
В любви к женщине и
в мирном покое домашнего очага,
в красоте мужского и женского
тела,
в состязаниях
в силе и ловкости,
в веселом пире и танце — везде эллин чувствовал присутствие и благословение божества.
Душа человека неотрывно связана с
телом и с этою жизнью. У Гомера слово «психе» не обозначает души
в нашем смысле. «Душа» — психе противополагается не
телу, а самому человеку. Ахиллес
Психе, как указывает Нэгельсбах, есть у Гомера принцип животной, а не духовной жизни, это, сообразно первоначальному значению слова, — «дух», дыхание человека. Покинув
тело, эта психе-душа улетает
в подземное царство
в виде смутного двойника умершего человека,
в виде тени, подобной дыму. (Она лишена чувства, сознания, хотения. — как раз всего того, что составляет «я» человека, его душу
в нашем смысле.)
Человек неотрывно связан с жизнью, душа его неотрывно связана с
телом. И весь целиком человек должен быть прекрасен и светел.
Тело, как душа, тоже должно быть «добродетельно». И душевные, и телесные достоинства для древнего эллина одинаково были добродетелями. Красота, сила и ловкость телесная, это тоже были добродетели. Пенелопа
в Одиссее говорит...
Даже быстроту
в беге Пиндар называет «добродетелью ног». Совершенство телесное и душевное, гармоническое соединение прекрасного
тела и прекрасной души — знаменитая «калокагафия» — было основным идеалом эллина.
В опьянении экстаза человек сам «испытал», как душа, освобожденная от
тела, способна принимать участие
в блаженствах и ужасах божественного бытия, — и именно она одна, душа, а не весь человек, состоящий из души и
тела.
В мгновения экстаза душа высоко поднималась над земною жизнью и жалким своим
телом.
И естественно было убеждение, что, когда душа вырвется из тесноты земной жизни, когда сбросит с себя оковы
тела, то длительною станет для нее та жизнь, которую она мгновениями испытывала
в состоянии экстаза.
Живая жизнь есть страдание и унижение божества, есть его растерзание;
тело — темница,
в которой томится душа, отторгнутая от своей родной, божественной стихии, тяжко страдающая
в своем обособлении.
Глубокая пропасть ложится теперь между
телом человеческим и душою. Для Эмпедокла
тело — только «мясная одежда» души. Божественная душа слишком благородна для этого мира видимости; лишь выйдя из него, она будет вести жизнь полную и истинную. Для Пифагора душа сброшена на землю с божественной высоты и
в наказание заключена
в темницу
тела. Возникает учение о переселении душ, для древнего эллина чуждое и дико-непонятное. Земная жизнь воспринимается как «луг бедствий».
Как серны, переносятся они через пропасти и скачут с обрывов, не разбиваясь; бьются
в конвульсиях;
тела их принимают самые невероятные позы, как будто все законы тяжести вдруг исчезли; такие позы мы теперь можем видеть
в атласах, изображающих больных из клиники Шарко.
Ничего, что кругом женщины не видят, не слышат и не чувствуют. Вьюга сечет их полуголые
тела, перед глазами — только снег и камни. Но они ударяют тирсами
в скалы — бесплодные камни разверзаются и начинают источать вино, мед и молоко. Весь мир преобразился для них
в свете и неслыханной радости, жизнь задыхается от избытка сил, и не
в силах вместить грудь мирового восторга, охватившего душу.
Заливаются исступленные флейты, ритмически мелькают
в воздухе поднятые руки, изгибаются
в плавной пляске
тела, гремят песни хора — то бешено-веселые, то полные отчаяния и ужаса.
«Нет, те люди не так сделаны, — с завистью думает он. — Настоящий властелин, кому все разрешается, громит Тулон, делает резню
в Париже, забывает армию
в Египте, тратит полмиллиона людей
в московском походе и отделывается каламбуром
в Вильне; и ему же, по смерти, ставят кумиры, а стало быть, все разрешается. Нет, на этаких людях, видно, не
тело, а бронза!»
«Позади твоих мыслей и чувств, брат мой, стоит могучий повелитель, неведомый мудрец, — он называется Сам.
В твоем
теле живет он, он — твое
тело».
Наши мысли о жизни, наши нахождения тайно и незаметно для нас определяются чем-то, лежащим вне нашего сознания. Сознательное «я» думает, ищет, обретает дорогу, победительно вступает на нее — и не подозревает, что его все время толкал именно
в этом направлении его неучитываемый «Сам», великий разум его
тела. Человек смотрит на мир, думает, что можно верить своим глазам…
И жадно, настороженно вглядывается Ницше
в темную глубину своей души и старается разглядеть того таинственного «Самого», который, как игрушками, капризно играет его мыслями и исканиями, и
в ничто обращает трудную и мучительную работу ума. Вот он, этот «Сам», великий разум
тела, неведомый, слепой повелитель, обративший наше «я»
в своего раба.
Характерно
в нем это глубочайшее презрение к
телу в его таинственном и могучем влиянии на дух человека.
«
В самой вашей глупости и презрении вы, презиратели
тела, служите вашему «Сам». Я говорю вам: ваше «Сам» хочет умереть и отвращается от жизни».
«Наша жадность
в деле познания природы, — говорит Ницше, — есть средство, с помощью которого наше
тело стремится к самоусовершенствованию.
Или скорее: предпринимаются сотни тысяч экспериментов, чтобы изменить способы питания, обстановку, образ жизни нашего
тела: сознание и оценки
в нем, все виды удовольствия и неудовольствия — показатели этих изменений и экспериментов.
Нет, конечно! Если смысл всей борьбы человечества за улучшение жизни —
в том, чтобы превратить жизнь
в пирушку, сделать ее «сытою» и «благоустроенною», то не стоит она этой борьбы. Но смысл не
в этом. Обновление внешнего строя — только первый, необходимый шаг к обновлению самого человека, к обновлению его крови, нервов, всего
тела, к возрождению отмирающего инстинкта жизни.