Неточные совпадения
Со стеклянными этими описаниями неловко даже ставить рядом описания природы, например, у
Толстого или Тургенева.
Вот пара строк из небрежного частного письма
Толстого: «Гомер только изгажен нашими с немецкого образца переводами.
Есть у Льва
Толстого один образ человека, «переступившего черту».
Сумел ли бы, однако,
Толстой выразить всю силу презрения и гадливого отвращения, которое охватило бы Долохова при виде наслаждения Раскольникова!
Князю Мышкину Достоевского мучительно чужд и недоступен «вечный праздник природы». Как незваный гость, «всему чужой и выкидыш», тоскливо стоит он в стороне и не в силах отозваться душою на ликование жизни. Для
Толстого же этот праздник — свой, родной. Он рвется в самую его гущу, как ласточка в воздух.
«Я люблю природу, — пишет
Толстой, — когда она со всех сторон окружает меня и потом развивается бесконечно вдаль, но когда я нахожусь в ней.
(Из черновых путевых заметок
Толстого о Швейцарии.)
Толстой говорит про лошадь Вронского Фру-Фру: «она была одно из тех животных, которые, кажется, не говорят только потому, что механическое устройство их рта не позволяет им этого».
И повсюду у
Толстого только как будто эта механическая причина отделяет животных от людей.
Мне рассказывала одна моя знакомая: до семнадцати лет она безвыездно жила в городе, животных, как все горожане, видела мало и знала еще меньше. Когда она в первый раз стала читать
Толстого и через него почувствовала животных, ее охватил непередаваемый, странный, почти мистический ужас. Этот ужас она сравнивает с ощущением человека, который бы увидел, что все неодушевленные предметы вокруг него вдруг зашевелились, зашептались и зажили неожиданною, тайною жизнью.
И не только в животных есть для
Толстого эта тайная, но близкая человеку жизнь. Есть она и в растениях.
Толстой стал вырубать в саду молодые топольки, шедшие от корней большого тополя.
«Тополь знал, что умирает», «черемуха почуяла, что ей не жить». У
Толстого это не поэтические образы, не вкладывание в неодушевленные предметы человеческих чувств, как делают баснописцы. Пусть не в тех формах, как человек, — но все же тополь и черемуха действительно знают что-то и чувствуют. Эту тайную их жизнь
Толстой живо ощущает душою, и жизнь эта роднит дерево с человеком.
«Чего хотеть, чего желать? — пишет
Толстой в «Люцерне». — Вот она, со всех сторон обступает тебя красота и поэзия. Вдыхай ее в себя широкими, полными глотками, насколько у тебя есть силы, наслаждайся, чего тебе еще надо! Все твое, все благо!»
Для
Толстого это великая добродетель и великая заслуга.
Толстой рассказывает про Нехлюдова: «В это лето у тетушек он переживал то восторженное состояние, когда в первый раз юноша сам по себе познает всю красоту и важность жизни и всю значительность дела, предоставленного в ней человеку… Мир божий представлялся ему тайной, которую он радостно и восторженно старался разгадывать».
Светлою тайною стоит мир божий и перед самим
Толстым; радостно и восторженно он старается познать и разгадать эту тайну. В чем ценность жизни? В чем счастье? Для чего живет человек?
Толстой вообще относится к разуму с глубочайшим недоверием. Сложная жизнь не укладывается для него в ограниченные рамки слов, мыслей и убеждений. Твердость и определенность убеждений вернее всего свидетельствует об оторванности от жизни.
Тем более ненадежен разум, когда он берется решать основные вопросы жизни. Все, чем жива жизнь, для
Толстого лежит на каком-то совсем другом уровне, а не на том, где люди оперируют словами и оформленными мыслями.
Тщетно ждем мы от художника
Толстого, чтобы он в живых образах показал нам раскрывшийся Левину смысл жизни. «С Кити никогда не будет ссор, с гостем, кто бы он ни был, буду ласков». Но с Кити Левин опять поссорился — и приходит к окончательному выводу: «Так же буду сердиться на Ивана-кучера, так же буду спорить… Но жизнь моя теперь не только не бессмысленна, как было прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее».
Но не один только Левин находит у
Толстого смысл жизни в добре. Большинство его героев приходит к тому же. Поищем у них, что же это за смысл, который дается жизни добром?
Иногда положительно начинает казаться, что
Толстой сознательно рисует «смысл добра» в таких уродливых формах, что он как будто прямо хочет сказать читателю: нет, смысл жизни — в чем угодно, только не в добре!
Напротив,
Толстой горячо сочувствует своим искателям смысла жизни в области добра.
Неужели ты не понимаешь, что человеку с такими двумя мыслями нельзя оставаться в живых?» Но ни тени трагизма у
Толстого нет.
В августе 1903 года у меня была в Ясной Поляне одна беседа с
Толстым, и тогда она меня очень поразила. Разговор зашел об этом самом трагизме, — когда человек сознает, что, скажем, счастье любви есть высшее счастье, но он неспособен отдаться ему, нет в нем этой любви, которая единственно дает счастье.
Толстой в недоумении пожал плечами.
Но
Толстой только разводил руками. Видно было, что он искренно хочет понять этот самый «трагизм», выспрашивал, слушал внимательно и серьезно.
Только в настоящее время, мне кажется, я начинаю понимать этот странный разговор и начинаю понимать в
Толстом последних десятилетий то, что раньше мне было совершенно непонятно.
Жить в добре и самоотвержении большинство героев
Толстого совершенно неспособно. Но есть и такие, которые непрерывно живут в добре и самоотвержении. Отношение к ним художника
Толстого не менее знаменательно.
Мы перебрали, кажется, решительно всех героев
Толстого, вкладывающих или пытающихся вложить в жизнь «смысл добра».
— Добро! Любовь! Самоотвержение! — твердят герои
Толстого и Толстой-проповедник.
— Жизнь! Жизнь! Жизнь! — возражает Толстой-художник. Что же такое эта жизнь?
Толстой пишет: «Если бы мне дали выбирать: населить землю такими святыми, каких я только могу вообразить себе, но только, чтобы не было детей, или такими людьми, как теперь, но с постоянно прибывающими, свежими от бога детьми, — я бы выбрал последнее».
В книге «О жизни»
Толстой пишет: «Радостная деятельность жизни со всех сторон окружает нас, и мы все знаем ее в себе с самых первых воспоминаний детства… Кто из живых людей не знает того блаженного чувства, хоть раз испытанного и чаще всего в самом раннем детстве, — того блаженного чувства умиления, при котором хочется любить всех; и близких, и злых людей, и врагов, и собаку, и лошадь, и травку; хочется одного, — чтобы всем было хорошо, чтобы все были счастливы».
Не случайно
Толстой так упорно возвращается к жизнеощущению, которым отличаются дети. В этом жизнеощущении для него лежит какая-то великая правда, утерянная взрослыми. В «Люцерне» он пишет...
Эту правду, таящуюся в детской душе,
Толстой чует не только в детях, уже способных сознавать счастье жизни. Вот грудной ребенок Наташи или Кити. Младенец без искры «сознания», — всякий скажет: кусок мяса. И с поразительною убежденностью
Толстой утверждает, что этот кусок мяса «все знает и понимает, и знает, и понимает еще много такого, чего никто не знает». С тою же убежденностью он отмечает это знание в звере и даже в старом тополе.
Алеша говорит: «нутром и чревом хочется любить», «все должны полюбить жизнь больше, чем смысл ее».
Толстой не скажет «хочется» и «должны». Он и без того жадно любит жизнь именно нутром и чревом, любит жизнь больше, чем смысл ее. Есть жизнь — есть все. Вопросы о смысле, о цели осыпаются с блистающего существа живой жизни, как чуждая шелуха.
Оленин и Нехлюдов делают открытие, что жизнь заключается в добре; Варенька непрерывно и самоотверженно живет в добре.
Толстой показывает, что эта жизнь в добре не жизнь, а смерть. Значит ли это, что само добро отрицается живою жизнью?
Художник
Толстой откапывает изуродованный, смятый цветок, стряхивает с него землю и говорит: смотрите, что вы сделали с ним.
Толстой рассказывает: «Заяц сказал раз гончей собаке: «для чего ты лаешь, когда гоняешься за нами? Ты бы скорее поймала нас, если бы бежала молча. А с лаем ты только нагоняешь нас на охотника: ему слышно, где мы бежим, и он забегает с ружьем нам навстречу, убивает нас и ничего не дает тебе».
Толстой этот был дальний родственник Льва
Толстого, в раннем детстве Льву Николаевичу случилось его видеть. И в старости, когда так сильна в Льве
Толстом исключительно-моральная оценка жизни, вот как вспоминает он о человеке, только презрение вызывавшем в Грибоедове и Пушкине: «Много бы хотелось рассказать про этого необыкновенного, преступного и привлекательного человека»…
Борьба и связанные с нею опасности высоко поднимают для
Толстого темп жизни, делают жизнь еще более яркой, глубокой и радостной. Начинается бой. «Началось! Вот оно! Страшно и весело! — говорило лицо каждого солдата и офицера».
В «Севастопольских рассказах»
Толстой описывает солдат на знаменитом четвертом бастионе. «Вглядитесь в лица, в осанки и в движения этих людей… Здесь на каждом лице кажется вам, что опасность, злоба и страдания войны проложили следы сознания своего достоинства и высокой мысли и чувства».
Как видим, даже злоба — и та, вопреки Толстому-проповеднику, способна преисполнить человека достоинством, высокою мыслью и чувством. К сожалению, подъем жизни, вызываемый борьбою, опасностью и «злобою»,
Толстой рисует преимуществен, но лишь в традиционной области войны. Он редко и неуверенно касается другой области, где в настоящее время как раз с огромною, упорно-длительною силою проявляется неиссякающая жизнь, рождаемая борьбою, злобою и опасностью.
И все-таки, когда
Толстому приходится касаться этой области, то и здесь первоисточник подвижнической деятельности он усматривает не в императивах долга, не в стремлении к добру, а в той же силе жизни.
Во время московской переписи
Толстой наблюдает студентов-счетчиков.
И странное впечатление производит то, что
Толстой пишет дальше.
Но ведь эта «милая молодежь» занимается не только записыванием карточек. Она в действительности делала и делает то дело, о котором говорит
Толстой, — и делает именно так, «как детям в веселом духе хочется хохотать». И не только «милая молодежь».
В произведениях своих
Толстой выводит немало людей, к которым он относится с решительным, нескрываемым отрицанием.
С отсутствием «добра»
Толстой еще может помириться.