«Положим, вы жили на луне, вы там, положим, сделали злодейство, или, главное, стыд, т. е. позор, только очень подлый и… смешной. Но теперь вы здесь и смотрите на луну отсюда: какое вам дело здесь до всего того, что вы там наделали, и что тамошние будут плевать на вас тысячу лет, не правда ли?»
«Знаете ли, почему вы женились тогда так позорно и подло? Именно потому, что тут позор и бессмыслица доходили до гениальности. Вы женились по страсти к мучительству, по сладострастию нравственному. Вызов здравому смыслу был уж слишком прельстителен: «Ставрогин — и плюгавая, скудоумная, нищая хромоножка!»
«То мне горько и рвет мне сердце, что я рабыня его опозоренная, что позор и стыд мой самой, бесстыдной, мне, люб, что любо жадному сердцу и вспоминать свое горе, словно радость и счастье, — в том мое горе, что нет силы в нем и нет гнева за обиду свою».
«Понимаю теперь, что на таких, как я, нужен удар, удар судьбы, чтоб захватить его, как на аркан, и скрутить внешней силой. Никогда, никогда не поднялся бы я сам собой! Но гром грянул. Принимаю муку обвинения и всенародного позора моего, пострадать хочу и страданием очищусь!»
В муках бессильно стремящейся воли, в едких переживаниях отчаяния, ужаса и позора, в безумиях страдальческой или мучительской страсти, — так еще возможно жить.
Аглая говорит Настасье Филипповне: «Вы любите один только свой позор и беспрерывную мысль о том, что вы опозорены и что вас оскорбили. Будь у вас меньше позора или не будь его вовсе, вы были бы несчастнее».
Сначала Анна радовалась, что теперь наконец ее положение выяснится, определится. Но на следующее утро «ей стало страшно за позор, о котором она прежде не думала… Она спрашивала себя, куда она пойдет, когда ее выгонят из дома, и не находила ответа. Ей представлялось, что Вронский не любит ее, что она не может предложить ему себя, и она чувствовала враждебность к нему за это».
Встает Достоевский, упивающийся муками и позором. Встает безвольный Дионис. Пропадает воля к борьбе с ужасами и тьмою жизни, тьма эта неудержимо тянет к себе, как огонь тянет ночную бабочку.
И понятно, каким чуждым, — может быть, даже смешным, — должен был казаться древнему эллину этот новый бог, в основу служения себе полагавший именно безумие, и безумие это признававший священным. Как Пенфей в еврипидовых «Вакханках», гомеровский грек должен был видеть «великий позор для эллинов» в загоравшемся пожаре вакхических неистовствований. Но время было уже не то. И, как Тиресий Пенфею, это новое время могло бы ответить негодующему гомеровскому эллину...
Чтоб в цвете лет, Едва взглянув на божий свет, При звучном ропоте дубрав, Блаженство вольности познав, Унесть в могилу за собой Тоску по родине святой, Надежд обманутых укор И вашей жалости позор!..
И погиб козак! Пропал для всего козацкого рыцарства! Не видать ему больше ни Запорожья, ни отцовских хуторов своих, ни церкви Божьей! Украйне не видать тоже храбрейшего из своих детей, взявшихся защищать ее. Вырвет старый Тарас седой клок волос из своей чуприны и проклянет и день и час, в который породил на позор себе такого сына.
Милый друг, К чему вопрос такой? тревожит Меня напрасно он. Семью Стараюсь я забыть мою. Я стала ей в позор; быть может (Какая страшная мечта!), Моим отцом я проклята, А за кого?
Какое мучительно чувство: испытывать позор за свою Родину. В чьих Она равнодушных или скользких руках, безмысло или корыстно правящих Ее жизнь. В каких заносчивых, или коварных, или стертых лицах видится Она миру. Какое тленное пойло вливают Ей вместо здравой духовной пищи. До какого разора и нищеты доведена народная жизнь, не в силах взняться.