« — Нутром и чревом хочется любить, — прекрасно ты это сказал, и рад я ужасно за то, что тебе так жить хочется, — воскликнул Алеша. — Я думаю, что все должны прежде всего на свете жизнь полюбить.
« — Клейкие весенние листочки, голубое небо люблю я, вот что, — говорит Иван Карамазов. — Тут не ум, не логика, тут нутром, тут чревом любишь… Понимаешь ли ты что-нибудь в моей ахинее, Алешка, аль нет?
Алеша говорит: «нутром и чревом хочется любить», «все должны полюбить жизнь больше, чем смысл ее». Толстой не скажет «хочется» и «должны». Он и без того жадно любит жизнь именно нутром и чревом, любит жизнь больше, чем смысл ее. Есть жизнь — есть все. Вопросы о смысле, о цели осыпаются с блистающего существа живой жизни, как чуждая шелуха.
И тем не менее гомеровский эллин смотрел на жизнь бодро и радостно, жадно любил ее «нутром и чревом», любил потому, что сильной душе его все скорби и ужасы жизни были нестрашны, что для него «на свете не было ничего страшного».
Не как Толстой, не из здоровья, не из полноты жизни творил Ницше свое учение о жизни, — не из «нутра» своего, а только из глубокого убеждения в болезненности почвы, на которой вырастают учения противоположные.
Лучше было бы Ницше, для личного его благополучия, остаться, подобно Достоевскому, при самом себе и пытаться найти правду жизни, исходя из своего больного, упадочного «нутра».
Там прячутся в темноте наши инстинкты, по-своему отзывающиеся на явления жизни; там залегает наше основное, органическое жизнечувствование — оценка жизни не на основании умственных соображений и рассуждений, а по живому, непосредственному ощущению жизни; там — то «нутро и чрево», которое одно лишь способно «жизнь полюбить больше, чем смысл ее», или, с другой стороны, — возненавидеть жизнь, несмотря на сознанный умом смысл ее.
Нутро одного человека — здоровое, крепкое, насквозь освещенное радостно-ярким инстинктом жизни; он жадно и безотчетно влюблен в жизнь, бодро переносит во славу ее жесточайшие удары судьбы.
Нутро другого — больное, темное, упадочное; жизнь томит его, как плен, на всякий удар жизненного грома он в смятении вздрагивает своими издерганными нервами; он не в состоянии понять, что можно любить в этой жизни, где все только страхи и скорби.
Баргамот пыхтел. Его нисколько не оскорбляли ругательства Гараськи; всем своим нескладным нутром он ощущал не то жалость, не то совесть. Где-то, в самых отдаленных недрах его дюжего тела, что-то назойливо сверлило и мучило.
Да, хочется и туда! не для смеха хочется, а потому что нутро горит по присным и другам, потому что память о них даже в лучах этого горящего солнца не может до конца потонуть!