Неточные совпадения
Я вышел от папы с облегченным сердцем! и с чувством победителя. И только
одно было горько: как долго еще ждать — целых пять
лет!
С его семьею жизнь наша переплелась самым тесным и многообразным способом, и долгие
годы мы жили почти как
одна семья.
Одно время он приблизил меня к себе, мы
года полтора-два ходили вместе из гимназии, а по переменам прохаживались вдоль забора. Когда я выражал желание пойти «посшибаться», он с насмешкою спрашивал...
Мне было уже
лет двадцать пять, а может быть, и больше, когда в
одном чеховском рассказе я прочел слова о бездарных домах, которые строил какой-то архитектор в провинциальном городе.
Впрочем, папа и сам, по-видимому, скоро увидел бесплодность своей попытки, и последний
год гимназической жизни я уже жил в своей комнате
один.
И Гете писал Гегелю: «Я всегда радуюсь вашему расположению ко мне, как
одному из прекраснейших цветов все более развивающейся весны моей души». Гете в это время было — семьдесят пять
лет.
В гимназии мы без стеснения курили на дворе, и надзиратели не протестовали. Сообщали, на какой кто поступает факультет. Все товарищи шли в Московский университет, только я
один — в Петербургский: в Петербурге, в Горном институте, уже два
года учился мой старший брат Миша, — вместе жить дешевле. Но главная, тайная причина была другая: папа очень боялся за мой увлекающийся характер и надеялся, что Миша будет меня сдерживать.
Софье Аполлонов не понадобился ее Гейне, она взяла его у меня. Люба говорила, что у нее есть «Buch der Lieder» на немецком языке. Я попросил у нее книжку на
лето, — очень мне нравился Гейне, и хотелось из него переводить. Люба немножко почему-то растерялась, сконфузилась принесла мне книжку.
Одно стихотворение («Mir traumt', iсh bin der liebe Gott») [«Мне снится, что я бог» (нем.)] было тщательно замазано чернилами, — очевидно, материнскою рукою. А на заглавном листе рукою Любы было написано...
Определился я в Петербургский университет на историко-филологический факультет. В Петербург мы, вместе с братом Мишею, выехали в середине августа 1884
года. Миша уже два
года был в Горном институте. Лекции у него начинались только в сентябре, но его отправляли со мною раньше, чтобы мне в первый раз не ехать
одному.
Привязанность Гаврилы Ивановича к дочери и ее к нему была трогательна и страшна. Жутко было представить, что случится с
одним, если другой умрет. И случилось вот что: кажется, это было в начале девяностых
годов, — Гаврила Иванович заболел крупозным воспалением легких и умер. Зиночка сейчас же пошла к себе в комнату и отравилась хлоралгидратом. В «Новом времени» появилось объявление об их смерти в
одной траурной рамке, и хоронили их обоих вместе.
— Сказки!.. Да вы знаете ли, батенька мой, что
одни эти сказки стоят всей «новой» литературы за последние двадцать
лет, — всех ваших Помяловских, Щедриных и Глебов Успенских! Вы только посмотрите, какой там слог! Ну-ка, покажите мне где-нибудь еще такой слог! Нет, я говорю, покажите, где есть еще такой слог! А? Ага! Кхх! Ха-ха!
Мы с Мишею решили: когда осенью опять поедем в Петербург, — обязательно искать две комнаты; хоть самых маленьких, но чтобы две. В
одной слишком мы стесняли друг друга:
один хочет спать, другой заниматься, свет мешает первому; ко мне придут товарищи, а Мише нужно заниматься. И мы постоянно ссорились из-за самых пустяков. Со второго
года, как стали жить в раздельных комнатах, за все три
года остальной совместной жизни не поссорились ни разу.
— Два
года мы в Риге жили. Очень мне там нравилась немецкая опера. Ни
одного представления не пропускал. Засяду в райке и слушаю. И я откровенно вам сознаюсь, — большие у меня способности были к немецкой опере. Даже можно сказать, — талант. Только вот голоса нету, и немецкого языка не знаю.
Еще через несколько
лет один его товарищ посетил Печерникова в Москве.
Статья была напечатана более полутора
лет назад с журнале «Начало», закрытом цензурою на пятой книжке, Михайловский выкопал теперь эту статью и с неистовою резкостью обрушился на нее, — точнее, на комментарии Богучарского к
одному месту из Глеба Успенского.
И вот Михайловский взял у Якубовича его выписку из статьи Богучарского и по
одной этой выписке, не заглянув в самого Богучарского, написал свою громовую статью. Как мог попасть в такой просак опытный журналист, с сорока
годами журнальной работы за плечами? Единственное объяснение: марксистов он считал таким гнусным народом, относительно которого можно верить всему.
Вспоминая о впечатлении, произведенном на него
одним из первых русских легальных марксистов, Н. В. Водовозовым, Короленко в некрологе его писал в 1896
году: «Хочется верить, что родина наша не оскудела еще молодыми силами, идущими на свою очередную смену поколений для трудной работы, намеченной лучшими силами поколений предыдущих».
В Тульской губернии у близких моих родственников было небольшое имение. Молодежь этой семьи деятельно работала в революции, сыновья и дочери то и дело либо сидели в тюрьмах, либо пребывали в ссылке, либо скрывались за границей, либо высылались в родное гнездо под гласный надзор полиции. Однажды
летом к
одной из дочерей приехала туда погостить Вера Ивановна. Место очень ей понравилось, и она решила тут поселиться. Ей отвели клочок земли на хуторе, отстоявшем за полторы версты от усадьбы.
Года три назад мне случайно попал в руки берлинский журнал на русском языке «Эпопея», под редакцией Андрея Белого. В нем, между прочим, были помещены воспоминания о февральской революции Алексея Ремизова под вычурным заглавием: «Всеобщее восстание. Временник Алексея Ремизова, Орь». Откровенный обыватель, с циничным самодовольством выворачивающий свое обывательское нутро, для которого в налетевшем урагане кардинальнейший вопрос: «революция или чай пить?»
Одна из главок была такая...
— Отдай мне всё Капри, со всеми его доходами, чтобы
год здесь прожить
одной, — нет, отказалась бы.
Умер он в 1919
году в Финляндии. От разрыва сердца, внезапно. Не на своей даче, а у
одного знакомого. Вскоре после этого жена его с семьей уехала за границу. На даче Андреева осталась жить его старушка-мать, Настасья Николаевна. После смерти сына она слегка помешалась. Каждое утро приходила в огромный натопленный кабинет Леонида Николаевича, разговаривала с ним, читала ему газеты. Однажды ее нашли во флигеле дачи мертвой.
Весною 1907
года я возвращался из-за границы и от Варшавы ехал в
одном купе с господином, который оказался М. С. Сухотиным, зятем Толстого (мужем его дочери Татьяны Львовны).
Он начал с того, что его, как провинциала (он говорил с заметным акцентом на „о“), глубоко поражает и возмущает
один тот уже факт, что собравшаяся здесь лучшая часть московской интеллигенции могла выслушать, в глубоком молчании такую позорную клевету на врача и писателя, такие обвинения в шарлатанстве, лжи и т. п. только за то, что человек обнажил перед нами свою душу и рассказал, через какой ряд сомнений и ужасов он прошел за эти
годы.
Петербургское товарищество писателей выпустило
один сборник, две-три книжки второстепенных писателей и через
год уже совершенно завяло. Все разругались, рассорились, повыходили из товарищества с хлопаньем дверей, издательской стороной дела все больше завладевал книготорговец Аверьянов, в конце концов при издательстве остался почти
один В. В. Муйжель.
Неточные совпадения
Он в том покое поселился, // Где деревенский старожил //
Лет сорок с ключницей бранился, // В окно смотрел и мух давил. // Всё было просто: пол дубовый, // Два шкафа, стол, диван пуховый, // Нигде ни пятнышка чернил. // Онегин шкафы отворил; // В
одном нашел тетрадь расхода, // В другом наливок целый строй, // Кувшины с яблочной водой // И календарь осьмого
года: // Старик, имея много дел, // В иные книги не глядел.
Но там, где Мельпомены бурной // Протяжный раздается вой, // Где машет мантией мишурной // Она пред хладною толпой, // Где Талия тихонько дремлет // И плескам дружеским не внемлет, // Где Терпсихоре лишь
одной // Дивится зритель молодой // (Что было также в прежни
леты, // Во время ваше и мое), // Не обратились на нее // Ни дам ревнивые лорнеты, // Ни трубки модных знатоков // Из лож и кресельных рядов.
Так точно думал мой Евгений. // Он в первой юности своей // Был жертвой бурных заблуждений // И необузданных страстей. // Привычкой жизни избалован, //
Одним на время очарован, // Разочарованный другим, // Желаньем медленно томим, // Томим и ветреным успехом, // Внимая в шуме и в тиши // Роптанье вечное души, // Зевоту подавляя смехом: // Вот как убил он восемь
лет, // Утратя жизни лучший цвет.
Под ним (как начинает капать // Весенний дождь на злак полей) // Пастух, плетя свой пестрый лапоть, // Поет про волжских рыбарей; // И горожанка молодая, // В деревне
лето провождая, // Когда стремглав верхом она // Несется по полям
одна, // Коня пред ним остановляет, // Ремянный повод натянув, // И, флер от шляпы отвернув, // Глазами беглыми читает // Простую надпись — и слеза // Туманит нежные глаза.
Кому не скучно лицемерить, // Различно повторять
одно, // Стараться важно в том уверить, // В чем все уверены давно, // Всё те же слышать возраженья, // Уничтожать предрассужденья, // Которых не было и нет // У девочки в тринадцать
лет! // Кого не утомят угрозы, // Моленья, клятвы, мнимый страх, // Записки на шести листах, // Обманы, сплетни, кольцы, слезы, // Надзоры теток, матерей, // И дружба тяжкая мужей!