Неточные совпадения
Я
мог бы
быть в краю отцов
Не из последних удальцов.
Она
была очень религиозна. Девушкою собиралась даже уйти в монастырь. В церкви мы с приглядывающимся изумлением смотрели на нее: ее глаза сняли особенным светом, она медленно крестилась, крепко вжимая пальцы в лоб, грудь и плечи, и казалось, что в это время она душою
не тут. Веровала она строго по-православному и веровала, что только в православии
может быть истинное спасение.
Отношения между папой и мамой
были редко-хорошие. Мы никогда
не видели, чтоб они ссорились, разве только спорили иногда повышенными голосами. Думаю, —
не могло все-таки совсем
быть без ссор; но проходили они за нашими глазами. Центром дома
был папа. Он являлся для всех высшим авторитетом, для нас — высшим судьею и карателем.
Вообще он держался во всем
не как гость, а как глава дома, которому везде принадлежит решающее слово. Помню, как однажды он, в присутствии отца моего, жестоко и сердито распекал меня за что-то.
Не могу припомнить, за что. Папа молча расхаживал по комнате, прикусив губу и
не глядя на меня. И у меня в душе
было убеждение, что, по папиному мнению, распекать меня
было не за что, но что он
не считал возможным противоречить дедушке.
Чувствовалось, что в отношениях к ней дедушки
есть что-то неладное и стыдное, о чем папа с мамой, уважая и любя дедушку,
не могли и
не хотели рассуждать.
Родился я преждевременно, на восьмом, кажется, месяце, и родился «в сорочке». Однако вообще
был мальчишка здоровый, да и теперь на физическое здоровье пожаловаться
не могу. Но однажды, — мне
было тогда лет семь, — когда у нас кончились занятия в детском саду, вдруг я с пронзительным криком, без всякого повода, упал, начал биться в судорогах, потом заснул. И проспал трое суток.
Помню, как я проснулся в темноте, вышел в столовую. Уже отобедали, дети с немкою Минной Ивановной ушли гулять, в столовой сидела одна мама. Горела лампа, в окнах
было темно. Я с затуманенной головой удивленно смотрел в окно и
не мог понять, как же в этакой черноте
может кто-нибудь гулять.
Это я давно заметил, и это
было верно. Стоило заметить только раз, а потом никаких
не могло быть сомнений: вещи любят дразнить человека и прятаться от него; чем их усерднее ищешь, тем они дальше запрятываются. Нужно бросить их искать. Им тогда надоест прятаться, — вылезут и сядут совершенно на виду, на каком-нибудь самом неожиданном месте, где уж никак их нельзя
было не заметить.
Никогда
не мог понять, что интересного в «Робинзоне Крузо». Козлики какие-то; шьет себе одежды из звериных шкур, надаивает молоко, строит дом… Интересно
было только в конце, где Робинзон и Пятница сражаются с дикарями.
Мама, как узнала, пришла в ужас: да что же это! Ведь этак и убить
могут ребенка или изуродовать на всю жизнь! Мне
было приказано ходить в гимназию с двоюродным моим братом Генею, который в то время жил у нас. Он
был уже во втором классе гимназии. Если почему-нибудь ему нельзя
было идти со мной, то до Киевской улицы (она врагу моему уже
была не по дороге) меня провожал дворник. Мальчишка издалека следил за мною ненавидящими глазами, — как меня тяготила и удивляла эта ненависть! — но
не подходил.
Мать ему отвечает, что внешние дары —
не в нашей власти, но что всякий
может, если хочет, делать окружающим добро, и тогда все
будут его любить.
Сколько раз я эту сказку ни перечитывал, и каждый раз, при описании похорон и речи соловья, истекал, захлебывался слезами. И когда больно бывало от чего-нибудь самолюбию, когда чувствовал я себя серым и никому
не интересным, у меня вставала мысль: этой возможности, какая
была у воробья, никто
не сможет отнять и у меня.
К троице нужно
было убрать сад: граблями сгрести с травы прошлогодние листья и сучья, подмести дорожки, посыпать их песком. Наняли поденщика, — старый старик в лаптях, с длинной бородой, со старчески-светящимся лицом. Мама, когда его нанимала, усомнилась, —
сможет ли он хорошо работать. И старик старался изо всех сил. Но на побледневшем лице часто замечалось изнеможение, он
не мог его скрыть, и беззубый рот устало полуоткрывался.
Этакий таракан!
Был я тогда приготовишкой, а идею о невменяемости усвоил уже недурно!.. И я изо всей силы ударяю Геню железным заступом по ноге.
Не могу вспомнить, что
было дальше и чем кончилось.
— Так вот, сестра, что такое твой христианский бог! Он приказывает щадить врагов для того, чтоб они потом
могли предавать таким адским мучениям твоих братьев?.. Спасибо тебе, сестра!.. Оо-о!.. Если бы я тебя тогда
не послушался, мы
были бы теперь свободны,
были бы на родине… Ооооооо!..
Я
не мог понять, почему
было нельзя. Настоящий герой, мне казалось,
не стал бы этого делать. Или еще...
В первый же день знакомства он важно объяснил нам, что Плещеевы — очень старинный дворянский род, что
есть такие дворянские фамилии — Арсеньевы, Бибиковы, Воейковы, Столыпины, Плещеевы, — которые гораздо выше графов и даже некоторых князей. Ну, тут мы его срезали. Мы ему объяснили, что мы и сами выше графов, что мы записаны в шестую часть родословной книги. На это он ничего
не мог сказать.
После этого я перестал его дразнить. Испугался его? Нет. Стало стыдно за то, что я проделывал. А
не попался бы —
не было бы и стыдно. Пойми, кто
может.
Но в душе меня это мало утешало.
Не просто,
не случайно я
не умел держать ножик и вилку. Значит, я вообще
не умею ничего делать, как они. Это я уже и раньше смутно чувствовал, — что мы тут
не свои. Но как же тогда Маша
может меня любить? «Невоспитанные»… Нужно
будет приглядываться повнимательнее, как люди живут по-аристократически.
— Что ж, я готов. Только,
может быть, Маша
не хочет?
И совершенно напрасно. Никакой страстной негой моя кровь
не кипела, во сне вовсе я
не целовал ни шейку Маши, ни глазки и даже
не могу сказать, так ли уж мне безумно хотелось поцеловать Машу наяву. «Милая головка» — больше ничего.
Пел я про страстную негу, про ночные поцелуи, — это
были слова, мысль же
была только о милой головке, темно-синих глазах и каштановых кудрях.
Карточки Машиной мне
не пришлось получить. Но у меня
были ее волосы: через Юлю мы обменялись с нею волосами. И до сих пор
не могу определить, что в этой моей любви
было начитанного и что подлинного. Но знаю, когда я в честь Маши прыгал с беседки, в душе
был сверкающий восторг, смеявшийся над опасностью; и когда я открывал аптечную коробочку с картинкой и смотрел на хранившуюся в ней прядь каштановых волос, — мир становился для меня значительнее и поэтичнее.
Когда я
был в приготовительном! классе, я в первый раз прочел Майн-Рида, «Охотники за черепами». И каждый день за обедом в течение одной или двух недель я подробно рассказывал папе содержание романа, — рассказывал с великим одушевлением. А папа слушал с таким же одушевлением, с интересом расспрашивал, — мне казалось, что и для него ничего
не могло быть интереснее многотрудной охоты моих героев за скальпами. И только теперь я понимаю, — конечно, папа хотел приучить меня рассказывать прочитанное.
И вдруг я, на уроке русского языка, в упражнениях на условные предложения, написал такую фразу: «Если бы Марий
не разбил кимвров и тевтонов, то Рим,
может быть, навсегда бы погиб».
Может быть, в свете тебя
не полюбят.
Но, пока люди тебя
не погубят,
Стой, —
не сгибайся,
не пресмыкайся,
Правде одной на земле поклоняйся!..
Как бы печально ни сделалось время,
Твердо неси ты посильное бремя,
С мощью пророка, хоть одиноко,
Людям тверди, во что веришь глубоко!
Мало надежды? Хватит ли силы?
Но до конца, до грядущей могилы,
Действуй свободно,
не уставая,
К свету и правде людей призывая!
Все, что он делал, он делал, казалось мне, нарочно и мне назло. Стоило мне случайно увидеть его в гимназии или на улице, — и весь мой остальной день
был отравлен воспоминанием о нем. На его глазах я из кожи лез, чтоб отличиться; больше бы
не мог стараться, если бы смотрела сама Маша Плещеева. На сшибалке, например, когда он подходил и смотрел, — молодецки сшибаю одного за другим, продвигаюсь вперед; украдкой взгляну на него, — а он уж равнодушно идет прочь, ничуть
не прельщенный моими подвигами.
— Какая нелепость! Какой бессмысленный расход!
Может же мальчик понять, что тут
не было злого умысла, что отец просто забыл.
Я вполне
был убежден, — папа читает со мною потому, что и ему самому все это
было ужасно интересно. А теперь я думаю: сколько своего времени он отдавал мне, — и как незаметно, так что я даже
не мог к нему чувствовать за это благодарности!
Или из «Записок охотника», как состязаются певцы и как в воздухе, наполненном тенями ночи, звучит далекое: «Антропка-а-а!» И много еще. Но
не было у нас Льва Толстого, Гончарова, Достоевского,
не было Фета и Тютчева. Их я брал из библиотеки, и они
не могли так глубоко вспахать душу, как те писатели, наши.
Да! Девочки Конопацкие с их тетей, Екатериной Матвеевной. И Люба, и Катя, и Наташа! Я повел гостей в сад…
Не могу сейчас припомнить,
были ли в то время дома сестры, старший брат Миша. Мы гуляли по саду, играли, — и у меня в воспоминании я один среди этой опьяняющей радости, милых девичьих улыбок, блеска заходящего солнца и запаха сирени.
Я держался от Любы отдаленно, мне стыдно
было навязываться. Наверно, она все время думает о Филиппе, — чего я к ней
буду лезть? В первый раз, когда я ее обогнал на Площадной и
не поклонился и она взволнованно покраснела, у меня мелькнуло:
может быть, и я ей нравлюсь?
Теперь, я соображаю, что это у нее
было от застенчивости, но тогда
был уверен, что все это — гордость, и
не мог понять, почему она со мною так держится, когда я ей как будто нравлюсь.
Конопацких
не было, значит, настоящего веселья, упоения душевного
быть не могло.
— Как далеко? Всего полквартала, ветер
был как раз в нашу сторону. Да и как ты вообще
мог оттуда судить, нужен ты или
не нужен? Всякий чуткий мальчик,
не такой черствый эгоист, как ты, сейчас же бы бросился домой, сейчас же спросил бы себя, —
не беспокоятся ли мама с папой,
не понадоблюсь ли я дома? А у тебя только и заботы, что о белых лайковых перчатках.
Не мог я к нему подойти,
не мог заговорить таким языком, чтоб он хотя бы понял, о чем я говорю. Я стал рассказывать, что люди, которые на земле жили праведно, которые
не убивали,
не крали,
не блудили, попадут в рай, — там
будет так хорошо, что мы себе здесь даже и представить
не можем.
Было не до того, чтоб уроки учить. Передо мною распахнулась широкая, завлекающая область, и я ушел в
не всею душою, — область умственных наслаждений. Для меня этот переворот связан в воспоминаниях с Боклем. У папы в библиотеке стояла «История цивилизации в Англии» Бокля. По имени я его хорошо знал. Это имя обозначало нас самого умного, глубокомысленного и трудпонимаемого писателя. Читать его
могут только очень умные люди. Генерал у Некрасова говорит в балете поэту...
По тогдашним правилам приличия, барышни
могли бывать только у тех, с кем родители
были знакомы «домами» С «кавалерами»
было проще:
не хватало для вечера танцоров, — офицеры и гимназисты приводили своих товарищей.
Но, конечно, настоящих товарищеских, дружеских отношений
не было и
не могло быть.
— Что ты, Василий, говоришь!
Не могу. Вместо того чтобы косить, он за водкою
будет бегать. Пошабашим, — тогда пускай идет.
— Обидишь нас! Как так
не могу? Работать с нами
мог, а
выпить не хочешь?
Скоро стало мне очень плохо. Меня уложили в клети, на дощатом помосте, покрытом войлоком. Как только я опускал голову на свое ложе, оно вдруг словно принималось качаться подо мною, вроде как лодка на сильной волне, и начинало тошнить. Тяжко рвало. Тогда приходил из избы Петр, по-товарищески хорошо ухаживал за мною, давал
пить холодную воду,
мочил ею голову. Слышал я, как в избе мужики пьяными голосами говорили обо мне, восхваляли, — что вот это барин,
не задирает перед мужиками коса,
не гордый.
И потом ехал в нашей покойной пролетке по тихим, белым тульским улицам и думал: неужели
будет время, когда я
смогу,
не заглядывая в кошелек, сесть за эти пальмы и заказывать все, что захочется?
В достоинстве прежних моих стихотворений я
не совсем
был уверен. Но здесь никаких колебаний уж
не могло бить: стихи, без всякого сомнения,
были очень сильны, проникнуты пламенным гражданским чувством и вообще — безупречны. Хотя бы рифмы, например: «луч» — к нему рифма
не «из туч», а — «Могуч».
Странно! Очень
было странно!.. Я изумленно пожимал плечами и молчал.
Может быть, библиотекарь
не заметил я книжке моего стихотворения?
Может быть, шутки ради,
не сказал Башкирову, что оно напечатано? Башкиров завтра придет в библиотеку, а библиотекарь ему: «И вы поверили? Я же с вами пошутил! Стихи Вицентовича, конечно, напечатаны. Прекрасные стихи!»
Или,
может быть, стихи пропали на почте,
не дошли до редакции? Башкиров сказал, что ему говорил библиотекарь, — возможно, стихи запоздали и появятся в ноябрьской книжке. Ну, что ж поделаешь! Очевидно, причина в этом.
Будем ждать ноябрьской книжки!
Я начинал в этой области становиться enfant terrible [Буквально: ужасный ребенок (франц.), употребляется по отношению к людям, которые бестактной непосредственностью ставят в неловкое положение окружающих.] в нашей семье. Папа все настороженнее приглядывался ко мне. И однажды случилось, наконец, вот что. Я тогда
был в восьмом классе. Сестренки Маня и Лиза перед рождеством говели. К исповеди нельзя идти, если раньше
не получишь прощения у всех, кого ты
мог обидеть.
— Я
не так понял маму. Она подробнее все рассказала мне, — она нисколько
не сомневается, что ты веришь в бога, ей только
было неприятно, что ты так необдуманно и грубо ответил сестрам, что они
могли тебя понять в нежелательном смысле… Еще раз прошу, прости, брат, меня!
Вслед за родителями и мне представлялось совершенно бесспорным: кто в бога
не верит, у того, конечно, никакой нравственности
быть не может, и тогда обязательно человек должен начать развратничать, красть, убивать, делать всякие пакости.
Дача Конопацких
была верст за десять от города, Папа своей лошади дать
не мог, Пришлось разориться, — нанять за три рубля извозчика.
Это угнетало всего больше. Меня приводило в отчаяние, что я никак
не могу выработать себе твердых, прочных убеждений. Все обдумал, все обосновал; услышишь или прочтешь новое возражение, — и взгляды опять начинают колебаться. Раздражала и томила — трудно мне это выразить — никчемность какая-то моих мыслей. Я к ним приходил после долгих размышлений, а потом сам удивлялся, на что мне это нужно
было?