Неточные совпадения
Но
не удалось собрать в пузырек ни одной капли. Когда приходилось плакать, я забывал о пузырьке; а случалось
вспомнить, — такая досада: слезы почему-то сейчас же переставали течь.
Этакий таракан! Был я тогда приготовишкой, а идею о невменяемости усвоил уже недурно!.. И я изо всей силы ударяю Геню железным заступом по ноге.
Не могу
вспомнить, что было дальше и чем кончилось.
Вообще,
вспоминая детство, удивляюсь: как мало все эти игральные свирепства грязнили душу, как совершенно
не претворялись в жизнь.
Потом стал думать о другом. Подошел к дому, вошел в железную, выкрашенную в белое будку нашего крыльца, позвонил. Почему это такая радость в душе? Что такое случилось? Как будто именины… И разочарованно
вспомнил: никаких денег нет, старик мне ничего
не дал,
не будет ни оловянных армий, ни шоколадных окопов…
И отлегало от души, и дрожь в ней затихала. Я уже колебался:
не оставить ли аптекаря, так и быть, в Туле? И вдруг опять острая боль пробивала душу, и я
вспоминал: вовсе я
не Тришатный, аптекарь спокойно стоит себе за конторкой и совсем
не раскаивается в том, что так меня обидел. И я дальше, дальше шел в вьюжную темноту и курящиеся сугробы.
Это серьезнейшим образом. Долго потом все с любовным смехом
вспоминали, как бабушка выходила к сыновьям и извинялась, что
не умерла.
Стыдно и теперь
вспомнить, что разыгралось. Я заливался, захлебывался слезами, молил Геннадия Николаевича зачеркнуть единицу, вопил так, что в дверное окошечко обеспокоенно стали заглядывать классные надзиратели. И было это уже в четвертом классе! Правда, мне тогда было всего двенадцать лет. Конечно, Глаголев остался тверд и единицы
не зачеркнул.
Я родился через шесть лет после освобождения крестьян, — значит, крепостного права
не застал. Но когда
вспоминаю деревню в мои детские годы, мне начинает казаться, что я жил еще во время крепостного права. Весь дух его целиком еще стоял вокруг.
Уже взрослою Маня
не раз
вспоминала, как больно ей было и обидно, что я так подсек ее рассказчицкое вдохновение. Ей казалось, что описание мук героя было потрясающее, и Лиза подтверждала: да, она слушала и содрогалась и ужасно была поражена: что мне тут показалось смешным?
Было на душе стыдно и страшно. Если бы я
не догадался отбежать, он бы меня пристукнул, и я так бы и умер, — пакостный, грязный и развратный.
Вспоминал: какая гадость! Но ярче становились воспоминания; прелестные нагие руки, выпуклости над вырезом рубашки… И с отчаянием я чувствовал: все-таки пойду туда еще и еще раз, —
не будет силы воли удержать себя!
Глупость это была с моей стороны или предательство? Ей-богу, глупость. Мне теперь стыдно и удивительно
вспоминать, до чего я тогда бывал глуп. Но
не так, должно быть, воспринял мой поступок Горбатов. По-видимому, генерал встретился с ним в клубе и
не поблагодарил его за совет, который он мне дал. Вскоре я встретился с Горбатовым в коридоре, поклонился ему. Он холодно-негодующими глазами оглядел меня,
не ответил на поклон и отвернулся.
Потом,
вспоминая этот вечер, мы часто смеялись над внезапным приливом нашей религиозности, и я маму обвинял в жестоком грехе, — что, когда пришлось плохо, она впала в самый настоящий мусульманский фатализм, совершенно
не подобающий христианке.
И проповедник предлагал своим слушателям пасть на землю и тоже плакать… Но плакать так
не хочется! Хочется бегать, кувыркаться, радоваться тому, что завтра праздник… Глаза мамы умиленно светятся, также и у старшей сестры. Юли, на лицах младших сестренок растерянное благоговение. А мне стыдно, что у меня в душе решительно никакого благочестия, а только скука непроходимая и желание, чтобы поскорее кончилось. Тошно и теперь становится, как
вспомнишь!
Вспоминаю скомканную тревожность юности, ноющие муки самолюбия, буйно набухающие на душе болезненные наросты, темно бушующие, унижающие тело страсти, безглазое метание в гуще обступающих вопросов, непонимание себя, неумение подступить к жизни… А теперь — каким-то крепким щитом прикрылась душа,
не так уж легко ранят ее наружные беды, обиды, удары по самолюбию; в руках как будто надежный компас,
не страшна обступившая чаща; зорче стали духовные глаза, в душе — ясность, твердость и благодарность к жизни.
Часто думалось о Конопацких, особенно о Любе. Но и сладости дум о ней примешивалось тревожное чувство страха и неуверенности. Никак сейчас
не могу
вспомнить, чем оно было вызвано. Простились мы у них на даче очень хорошо, но потом почему-то мне пришло в голову, что между нами все кончено, что Люба полюбила другого. К мрачному в то время и вообще настроению присоединилось еще это подозрение о крушении любви Любы ко мне. Иногда доходил до полного отчаяния: да, там все кончено!
Уже десять месяцев я писал большую повесть. Замыслил я ее еще весною, когда был в гимназии. Решительно ничего
не могу о ней
вспомнить, а в дневнике тогдашнем нахожу о ней вот что...
Я приехал в конце июля, пробыл у них целую неделю, так странно: ничего
не могу
вспомнить про эту неделю, как я ее провел, что тогда переживал, — совсем все выпало из памяти.
— Ну, и что же? Сам ты этого
не понимал? Конечно, понимал. Ты для этого достаточно разумен. Почему же ты все-таки пошел? Стыдился товарищей, боялся, что назовут трусом?
Вспомни, что сказал по этому поводу Роберт Пиль: „Быть трусом — позорно; но еще позорнее выказывать храбрость только из боязни, что тебя назовут трусом“.
— Тут я
вспомнил, — прибавил он, — ряд его поступков, которые очень казались странными. Помните, раз зимою, у него: стаканов лишних
не было, я хотел налить себе в его стакан, он закрыл его рукою и
не дал; я его обругал тогда, а он уперся на своем: „Это мой каприз, —
не дам!“ Ясно, почему
не хотел дать.
— Оратор указал на то, что я служу родине пером. Господа! Трудная это служба! Я
не знаю, есть ли на свете служба тяжелее службы русского писателя, потому что ничего нет тяжелее, как хотеть сказать, считать себя обязанным сказать, — и
не мочь сказать. Когда я думаю о работе русского писателя, я всегда
вспоминаю слова Некрасова о русской музе — бледной, окровавленной, иссеченной кнутом. И вот, господа, я предлагаю всем вам выпить
не за государя-императора, а
Вспоминая о впечатлении, произведенном на него одним из первых русских легальных марксистов, Н. В. Водовозовым, Короленко в некрологе его писал в 1896 году: «Хочется верить, что родина наша
не оскудела еще молодыми силами, идущими на свою очередную смену поколений для трудной работы, намеченной лучшими силами поколений предыдущих».
Дома прочел его — и ничего
не понял. О ком идет речь? Кто такой Р.? Что за статья? Раза три перечитал я, наконец,
вспомнил.
Но как же, с другой стороны, характерен и этот тоскующий по чаю обыватель: «холодную атмосферу» помнит хорошо, а о горячей руке помощи, протянувшейся к нему из этой атмосферы в смертную минуту гибели, — забыл или
не почел нужным
вспомнить!
Когда
вспоминаешь о Леониде Андрееве того времени, нельзя отделить его от его первой жены, Александры Михайловны. Брак этот был исключительно счастливый, и роль Александры Михайловны в творчестве Андреева была
не мала.
А ему это, видимо, было
не нужно, и было бы неприятно и, Глядя на него, странно было
вспомнить прежнего Андреева, так жадно выслушивавшего на тех же «Средах» самую суровую критику.
—
Не из-за ва-ас, конечно. Вы меня мало интересуете. А из-за вашего батюшки, доктора Викентия Игнатьевича. Когда мы жили в Туле, он вылечил моего сына, и мы все так его полюбили! Сын мой и до сих пор постоянно о нем
вспоминает.
— Юлий Алексеевич, почему, когда я был редактором, вам это
не пришло в голову, и
вспомнили вы об этом только тогда, когда редактором стал ваш брат? Я выхожу из издательства!
Неточные совпадения
Но, получив посланье Тани, // Онегин живо тронут был: // Язык девических мечтаний // В нем думы роем возмутил; // И
вспомнил он Татьяны милой // И бледный цвет, и вид унылый; // И в сладостный, безгрешный сон // Душою погрузился он. // Быть может, чувствий пыл старинный // Им на минуту овладел; // Но обмануть он
не хотел // Доверчивость души невинной. // Теперь мы в сад перелетим, // Где встретилась Татьяна с ним.
Приходит муж. Он прерывает // Сей неприятный tête-а-tête; // С Онегиным он
вспоминает // Проказы, шутки прежних лет. // Они смеются. Входят гости. // Вот крупной солью светской злости // Стал оживляться разговор; // Перед хозяйкой легкий вздор // Сверкал без глупого жеманства, // И прерывал его меж тем // Разумный толк без пошлых тем, // Без вечных истин, без педантства, // И
не пугал ничьих ушей // Свободной живостью своей.
Вы согласитесь, мой читатель, // Что очень мило поступил // С печальной Таней наш приятель; //
Не в первый раз он тут явил // Души прямое благородство, // Хотя людей недоброхотство // В нем
не щадило ничего: // Враги его, друзья его // (Что, может быть, одно и то же) // Его честили так и сяк. // Врагов имеет в мире всяк, // Но от друзей спаси нас, Боже! // Уж эти мне друзья, друзья! // Об них недаром
вспомнил я.
«Онегин, я тогда моложе, // Я лучше, кажется, была, // И я любила вас; и что же? // Что в сердце вашем я нашла? // Какой ответ? одну суровость. //
Не правда ль? Вам была
не новость // Смиренной девочки любовь? // И нынче — Боже! — стынет кровь, // Как только
вспомню взгляд холодный // И эту проповедь… Но вас // Я
не виню: в тот страшный час // Вы поступили благородно, // Вы были правы предо мной. // Я благодарна всей душой…
И
вспоминал он часто об Александре Петровиче, и так ему бывало грустно, что
не знал он, куда деться от тоски.