Неточные совпадения
Мама в душе глубоко верила, что как
папа от безбожия пришел к вере, так от католичества придет к православию.
У
мамы был непочатый запас энергии и жизненной силы. И всякую мечту она сейчас же стремилась воплотить в жизнь.
Папа же любил просто помечтать и пофантазировать, не думая непременно о претворении мечты в жизнь. Скажет, например: хорошо бы поставить у забора в саду беседку, обвить ее диким виноградом. Назавтра в саду уже визг пил, стук, летят под топорами плотников белые щепки.
Теперь, восстанавливая все в памяти, я думаю, что эта потребность превращать работу в какое-то радостно-жертвенное мученичество лежала глубоко в маминой натуре, — там же, откуда родилось ее желание поступить в монастырь. Когда кончались трудные периоды ведения детского сада или хозяйничания в имении, перед
мамой все-таки постоянно вставала, — на вид как будто сама собой, совсем против волн
мамы, — какая-нибудь работа, бравшая все ее силы.
Папа как-то сказал...
И вместе с тем была у
мамы как будто большая любовь к жизни (у
папы ее совсем не было) и способность видеть в будущем все лучшее (тоже не было у
папы). И еще одну мелочь ярко помню о
маме: ела она удивительно вкусно. Когда мы скоромничали, а она ела постное, нам наше скоромное казалось невкусным, — с таким заражающим аппетитом она ела свои щи с грибами и черную кашу с коричневым хрустящим луком, поджаренным на постном масле.
Отношения между
папой и
мамой были редко-хорошие. Мы никогда не видели, чтоб они ссорились, разве только спорили иногда повышенными голосами. Думаю, — не могло все-таки совсем быть без ссор; но проходили они за нашими глазами. Центром дома был
папа. Он являлся для всех высшим авторитетом, для нас — высшим судьею и карателем.
По почтительному отношению
папы и
мамы к Афросинье Филипповне мы чувствовали, что она — не просто служащая у дедушки.
Чувствовалось, что в отношениях к ней дедушки есть что-то неладное и стыдное, о чем
папа с
мамой, уважая и любя дедушку, не могли и не хотели рассуждать.
Наша немка, Минна Ивановна, была в ужасе, всю дорогу возмущалась мною, а дома сказала
папе.
Папа очень рассердился и сказал, что это свинство, что меня больше не нужно ни к кому отпускать на елку. А
мама сказала...
К исповеди нельзя идти, если раньше не получишь прощения у всех, кого ты мог обидеть. Перед исповедью даже
мама, даже
папа просили прощения у всех нас и прислуги. Меня это очень занимало, и я спрашивал
маму...
Однажды вечером
папе и
маме нужно было куда-то уехать.
Папа позвал меня, подвел к цветку, показал его и сказал...
Меня называли «Витя»,
папа выговаривал по-польски, и у него звучало «Виця»; так он всегда и в письмах ко мне писал мое имя. Ласкательно
мама называла меня «Тюлька». Раз она так меня позвала, когда у нее сидела с визитом какая-то дама. Когда я ушел, дама сказала
маме...
Я испуганно таращил глаза и втягивал голову в плечи, мальчишка бил меня кулаком по шее, а извозчики, — такие почтительные и славные, когда я ехал на них с
папой или
мамой, — теперь грубо хохотали, а парень с дровами свистел и кричал...
Раз за обедом
папа рассказывал
маме...
Наедались. Потом, с оскоминой на зубах, с бурчащими животами, шли к
маме каяться. Геня протестовал, возмущался, говорил, что не надо, никто не узнает. Никто? А бог?.. Мы только потому и шли на грех, что знали, — его можно будет загладить раскаянием. «Раскаяние — половина исправления». Это всегда говорили и
папа и
мама. И мы виновато каялись, и
мама грустно говорила, что это очень нехорошо, а мы сокрушенно вздыхали, морщились и глотали касторку. Геня же, чтоб оправдать хоть себя, сконфуженно говорил...
Мы с Мишей сидели в конце стола, и как раз против нас — Оля и Маша. Я все время в великом восхищении глазел на Машу. Она искоса поглядывала на меня и отворачивалась. Когда же я отвечал Варваре Владимировне на вопросы о здоровьи
папы и
мамы, о переходе моем в следующий класс, — и потом вдруг взглядывал на Машу, я замечал, что она внимательно смотрит на меня. Мы встречались глазами. Она усмехалась и медленно отводила глаза. И я в смущении думал: чего это она все смеется?
Мне это казалось унизительным, у нас было лучше: мы целовали родителей в губы, говорили „ты“, „
папа“, „
мама“.
«Боже! Спаси
папу,
маму, братьев, сестер, дедушку, бабушку и всех людей. Упокой, боже, души всех умерших. Ангел-хранитель, не оставь нас. Помоги нам жить дружно. Во имя отца и сына и святого духа. Аминь».
— Наверно, Маша меня разлюбит, и я ее разлюблю; наверно, я завтра из всех предметов получу по единице; наверно, завтра
папа и
мама умрут; наверно, у нас будет пожар, заберутся разбойники и всех нас убьют; наверно, из меня выйдет дурак, негодяй и пьяница; наверно, я в ад попаду.
Папа разговаривал с
мамой. Я услышал: «Плещеевы», «Маша». Мы прислушались.
Я достал свою полушку, пошел и спешил вспомнить, за кого чтоб молился нищий: за меня, конечно, и за Машу Плещееву; за
папу и
маму; за бабушку, — ведь она мне дала полушку; потом за упокой души дедушки Викентия Михайловича и другого дедушки, маминого отца, Павла Васильевича.
Ух, как помню я свою красную от мороза, перепачканную чернилами руку, — как она беспомощно торчала в воздухе, как дрогнула и сконфуженно опустилась. Катерина Сергеевна поговорила минутки две, попросила передать ее поклон
папе и
маме и, все не вынимая рук из муфты, кивнула мне на прощанье головой.
11 ноября были мои именины, и я получил в подарок от
папы и
мамы собрание стихотворений Ал. Толстого, где находилась и драма «Посадник». Красивый том в коленкоровом переплете цвета какао, с золототисненным факсимиле через всю верхнюю крышку переплета из нижнего левого угла в верхний правый: «Гр. А. К. Толстой». И росчерк под подписью тоже золототисненный.
Мы как будто получали воспитание демократическое,
папа и
мама не терпели барства, нам очень часто приходилось слышать фразу: «Подумаешь, какой барин!» К горничной нам позволялось обращаться только за самым необходимым. Но, должно быть, общий уж дух был тогда такой, — барство глубоко держалось в крови.
Мария Матвеевна, полная, с доброй улыбкой, сидит в кресле и расспрашивает меня о здоровьи
папы и
мамы, о моих гимназических делах, о бабушке и тете Анне.
На следующий день
мама с возмущением заговорила со мною об угрозе, которую я применил к девочкам в нашей ссоре за дом. Рассказывая про Зыбино, сестры рассказали
маме и про это. А
папа целый месяц меня совсем не замечал и, наконец, однажды вечером жестоко меня отчитал. Какая пошлость, какая грязь! Этакие вещи сметь сказать почти уже взрослым девушкам!
Пополоскал. Совестно глядеть
папе и
маме в глаза. Противно, что прячешься. На следующий день сделал над собою усилие, подошел к
папе и рассказал, как мы вчера курили.
Дверь мне отворила
мама.
Папа уже спал. Я с увлечением стал рассказывать о пьяных учителях, о поджоге Добрыниным своего дома.
Мама слушала холодно и печально, В чем дело? Видимо, в чем-то я проштрафился. Очень мне было знакомо это лицо мамино: это значило, что
папа чем-нибудь возмущен до глубины души и с ним предстоит разговор. И
мама сказала мне, чем
папа возмущен: что я не приехал домой с бала, когда начался пожар.
— Как далеко? Всего полквартала, ветер был как раз в нашу сторону. Да и как ты вообще мог оттуда судить, нужен ты или не нужен? Всякий чуткий мальчик, не такой черствый эгоист, как ты, сейчас же бы бросился домой, сейчас же спросил бы себя, — не беспокоятся ли
мама с
папой, не понадоблюсь ли я дома? А у тебя только и заботы, что о белых лайковых перчатках.
Через три года
папе стало совершенно невмоготу: весь его заработок уходил в имение, никаких надежд не было, что хоть когда-нибудь будет какой-нибудь доход;
мама почти всю зиму проводила в деревне, дети и дом были без призора. Имение, наконец, продали, — рады были, что за покупную цену, — со всеми новыми постройками и вновь заведенным инвентарем.
И в тот же вечер отдал
маме. Она перечитала стихи и с тем лучащимся из глаз светом, который мы у нее видали на молитве, заключила меня в свои мягкие объятия и горячо расцеловала. И взволнованно сказала
папе...
Папу и
маму они подкупили своим содержанием, — особенно потому, что в то время я уже очень напористо высказывал свои религиозные сомнения.
Но
папа и
мама и не подозревали, почему я так аккуратно посещаю ее.
Любы Конопацкой мне больше не удалось видеть. Они были все на даче. Накануне нашего отъезда
мама заказала в церкви Петра и Павла напутственный молебен. И горячо молилась, все время стоя на коленях, устремив на образ светившиеся внутренним светом, полные слез глаза, крепко вжимая пальцы в лоб, грудь и плечи. Я знал, о чем так горячо молилась
мама, отчего так волновался все время
папа: как бы я в Петербурге не подпал под влияние нигилистов-революционеров и не испортил себе будущего.
До тех пор я с ними избегал прямых разговоров на такие темы, — слишком уж были против этого и
папа и
мама.