Неточные совпадения
Отношения между папой и мамой были редко-хорошие. Мы никогда не видели, чтоб они ссорились, разве только спорили иногда повышенными голосами. Думаю, — не могло все-таки совсем быть без ссор; но проходили они
за нашими глазами. Центром дома был папа. Он являлся для всех высшим авторитетом, для нас — высшим судьею и карателем.
Помню в детстве отшатывающий, всю душу насквозь прохватывающий страх перед темнотой. Трусость ли это у детей — этот настороженный, стихийный страх перед темнотой? Тысячи веков дрожат в глубине этого страха, — тысячи веков дневного животного: оно ничего в темноте не видит, а кругом хищники зряче следят мерцающими глазами
за каждым его движением. Разве не ужас? Дивиться можно только тому, что мы
так скоро научаемся преодолевать этот ужас.
Приходили мы к ужину усталые, потные, но удовлетворенные сознанием добросовестно исполненного гражданского долга. Никогда впоследствии ничто не наполняло меня
такою гордостью
за совершенное мною полезное дело, как эта борьба с майскими жуками.
Индейцы взрезали мне живот и стали наматывать мои кишки на колесо, усеянное остриями. При
такой пытке человек испытывает ужаснейшие страдания, а между тем непрерывно хохочет душу раздирающим хохотом, потому что в человеке есть
такая смеятельная кишка, и если
за нее тянуть, то человек смеется, хочет — не хочет.
— Виця! Что ты
за вздор
такой городишь?
Часто мы делали друг с другом
так. Одной рукой
за горло, другая заносит над грудью невидимый кинжал.
Для этою удовольствия мы и трудились целый месяц. И у кого не было съемки, кто был ленив на работу, тот униженно просил дать ему на минуту съемочку, делал два-три раза «пук!» и с завистью возвращал владельцу. Если бы
такую вещь можно было
за две копейки купить в магазине думаю, никто бы ею не интересовался.
«Вдруг бы он сказал: „Очень, очень приятно видеть
таких детей! Вот вам
за это — рубль!“ Или нет, не рубль, а — „десять рублей“!
— Господи сделай
так, чтоб Маша меня всегда любила, и чтоб я ее всегда любил, и чтоб она
за меня замуж вышла.
Разбежался, с маху схватился
за верх калитки, быстро подтянулся на руках и сел на нее верхом. Увидел изумленные глаза Маши.
Такой пружинистый, напряженный восторг был в теле, — право, кажется, оттолкнулся бы для Маши от земля и кувырком понесся бы в мировые пространства.
За вечерним чаем я объяснял Юле и двоюродной сестре Констанции, что
такое «ускок». Качели должны были изображать галеру. Юля — богатую венецианскую девушку, Констанция — ее няню, я — атамана ускоков.
И отлегало от души, и дрожь в ней затихала. Я уже колебался: не оставить ли аптекаря,
так и быть, в Туле? И вдруг опять острая боль пробивала душу, и я вспоминал: вовсе я не Тришатный, аптекарь спокойно стоит себе
за конторкой и совсем не раскаивается в том, что
так меня обидел. И я дальше, дальше шел в вьюжную темноту и курящиеся сугробы.
Но всякому, читавшему повести в журнале «Семья и школа», хорошо известно, что выдающимся людям приходилось в молодости упорно бороться с родителями
за право отдаться своему призванию, часто им даже приходилось покидать родительский кров и голодать. И я шел на это. Помню: решив окончательно объясниться с папой, я в гимназии, на большой перемене, с грустью ел рыжий треугольный пирог с малиновым вареньем и думал: я ем
такой вкусный пирог в последний раз.
Когда я был в приготовительном! классе, я в первый раз прочел Майн-Рида, «Охотники
за черепами». И каждый день
за обедом в течение одной или двух недель я подробно рассказывал папе содержание романа, — рассказывал с великим одушевлением. А папа слушал с
таким же одушевлением, с интересом расспрашивал, — мне казалось, что и для него ничего не могло быть интереснее многотрудной охоты моих героев
за скальпами. И только теперь я понимаю, — конечно, папа хотел приучить меня рассказывать прочитанное.
Но географию Австралии мы
за один вечер совершенно незаметно прошли
так, как не прошли бы, заучивая уроки о ней, в течение недели.
И привез мне их. Я прочел с увлечением, мне очень понравилось. В разговоре я
так и сыпал гоголевскими выражениями: «с ловкостью почти военного человека», «во фраке наваринского дыма с пламенем» и т. п. Как-то
за обедом папа спросил...
Приходит посадник. Василько проговаривается, что затеял с товарищами этою ночью вылазку из осажденного Новгорода. Посадник в негодовании выясняет ему всю преступность их затеи в
такое время, когда важен всякий лишний человек… Я прикидывал глазом, — много ли остается чтения? Много. Эх, не поспею в кухню. Акулина поставит картошку в духовку, — тогда уж не даст. А
за обедом совсем уж другой вкус у картошки.
Я взял из гимназической библиотеки роман Густава Омара «Морской разбойник». Кто-то из товарищей или еще кто-то взял у меня книгу почитать и не возвратил. А кто взял, я забыл. Всех опросил, — никто не брал. Как быть? Придется заплатить
за книгу рубль — полтора. Это приводило меня в отчаяние: отдать придется все, что у меня есть, останешься без копейки. А деньги
так иногда бывают нужны!
Мы как будто получали воспитание демократическое, папа и мама не терпели барства, нам очень часто приходилось слышать фразу: «Подумаешь, какой барин!» К горничной нам позволялось обращаться только
за самым необходимым. Но, должно быть, общий уж дух был тогда
такой, — барство глубоко держалось в крови.
«Сам себе стелет постель!» Идет по улице гимназист четвертого класса, — четвертого уже класса! — и если бы знали прохожие: «Он сам себе сегодня стелил постель!» А уж ночную посуду самому
за собою вынести — это был бы
такой позор, которого никак нельзя было бы претерпеть.
Но все-таки после белого было невкусно, а главное — если бы знали: «Этот гимназист ест
за чаем только маленькую четвертушечку белого хлеба, а остальное, как дворник, доедает черным хлебом!» Или: «Идет в сапогах, которые сам себе начистил».
Домик бабушки был очень ветхий, и все надворные постройки —
такие же: тес серый, почти черный, от старости покоробился лодочкою. В глубине заросшего двора — очень глубокий колодезь и покосившийся флигелек,
за двором — сад, сплошь фруктовый и ягодный; ягоды у бабушки были очень большие, яркие и жирные, — и клубника, и малина, и смородина, и крыжовник. Яблони и груши — старые, развесистые.
И сейчас же вслед
за ним, с
таким же подергиванием головы, и Бортфельд...
Года через два-три, когда я прочел Писарева, я был преисполнен глубокого презрения к Пушкину
за его увлечение дамскими ножками. Но я вспоминал волнующие в своей красоте пушкинские звуки, оглашавшие наш актовый зал, — и мне смутно начинало казаться в душе, что все-таки чего-то мы с Писаревым тут недооцениваем, несмотря на все превосходство нашего миросозерцания над образом мыслей Пушкина.
Схватил его
за шиворот, наклонил под прямым углом лицом вниз и
так стал водить по всему классу.
Я вполне был убежден, — папа читает со мною потому, что и ему самому все это было ужасно интересно. А теперь я думаю: сколько своего времени он отдавал мне, — и как незаметно,
так что я даже не мог к нему чувствовать
за это благодарности!
— Э! Все в божьей воле! Я вот сама никогда ни с кем не знакомилась, собиралась в монастырь, — а вот вышла же
за папочку. Господь захочет, — все будет
так, как надо.
— Какую ж долю ты мне предлагаешь? —
Спросил Геракл, оборотяся ко другой,
Которая пред ним стояла
Во всем величии своем.
Она была не
так прекрасна,
Как Сладострастье, но зато
К себе всех смертных привлекало
Ее спокойное лицо.
На Геркулеса посмотревши.
Она сказала: «Если ты
Захочешь следовать
за мною.
То брось все сладкие мечты.
Не предаваяся покою.
Не испугавшися труда,
Ты должен трудною дорогой
Идти без страха и стыда.
Долго мы препирались, подошли другие девочки. Я требовал, чтоб они тут не делали дома, — стройте в Телячьем саду или на другом конце сада. Но девочки видели наш прекрасный дом и не могли себе представить, как можно
такой дом построить и другом месте, а не в этой же канаве. Меня разъярило и то, что наше убежище открыто, и еще больше, что задорные Инна и Маня не исполняют моих требований, а
за ними и другие девочки говорят...
В третьем часу ночи я возвращался домой, полный впечатлений от знакомства с директорской дочкой, похожей на Машу Плещееву, от конфетных угощений и главное: все учителя напились пьяные! Никогда я их в
таком виде не видал. Томашевич размахивал руками, хохотал и орал на всю залу; Цветков танцевал кадриль и был
так беспомощен в grand rond, что гимназист сзади держал его
за талию и направлял, куда надо идти, а он, сосредоточенно нахохлившись, послушно шел, куда его направляли.
И
так сладостно помнится: косим с работниками и поденными мужиками лощину. Медленно спускаемся по откосу один
за другим в запахе луговой травы, коса жвыкает, сзади у пояса позвякивает в бруснице брусок, спереди и сзади шипят соседние косы. Потом, внизу, резкий запах срезаемой резики и осоки, из-под сапог выступает ржавая вода. И, закинув косы на плечи, с ощущаемой на спине мокрой рубахой, гуськом поднимаемся вверх.
Эти два богатыря, Герасим и Петр, изнывали от избытка своей силы; как Святогору, грузно им было от их силушки, как от тяжкого бремени. Проработав неделю тяжелую работу, они воскресными вечерами ходили по полям и тосковали. Помню один
такой вечер, теплый, с светящимися от невидимой луны облаками. Мы с Петром и Герасимом сидели на широкой меже
за лощинкой, они били кулаками в землю и говорили...
Худой, загорелый, с ввалившимися щеками, все
такой же прямой и безбородый; русые плоские волосы до плеч, рваный зипун, котомка
за плечами; ноги худые, как палки, на них лапти.
Иногда к нам приезжал и останавливался на день, на два мамин брат, дядя Саша, акцизный чиновник из уезда. Перед обедом и ужином он всегда выпивал по очень большому стаканчику водки и просиживал в клубе
за картами до поздней ночи. У него была светло-рыжая борода, отлогий лоб и про себя смеющиеся глаза; я чувствовал, что весь дух нашей семьи вызывал в нем юмористическое уважение и тайную насмешку. Про Бокля он откровенно выражался
так...
Потом несколько раз я ходил по вечерам к дому Николаевых. Но либо в окнах было темно, либо занавески были спущены аккуратно, и ничего не было видно. У меня даже мелькнула испуганная мысль: наверно, тогда кто-нибудь подглядел
за мною из дома, и теперь они следят, чтоб нельзя было подглядывать, И когда я
так подумал, мне особенно стало стыдно того, что я делал.
Было
так. Папа считался лучшим в Туле детским врачом. Из Ясной Поляны приехал Лев Толстой просить папу приехать к больному ребенку. Папа ответил, что у него много больных в городе и что
за город он не ездит. Толстой настаивал, папа решительно отказывался. Толстой рассердился, сказал, что папа как врач обязан поехать. Папа ответил, что по закону врачи, живущие в городе,
за город не обязаны ездить. Расстались они враждебно.
4 января был танцевальный вечер у нас.
Так уже повелось, что на святках наш день был 4 января, — день моего рождения. Не потому, чтоб меня как-нибудь выделяли из братьев и сестер, а просто, — только мое рождение приходилось на праздники. Но все-таки я являлся как бы некоторым центром праздника, меня поздравляли,
за ужином пили наливку
за мое здоровье, после ужина товарищи иногда даже качали меня.
Дамы остаются в зале, кавалеры уходят. Каждая дама выбирает себе по кавалеру, кавалеры поодиночке входят и стараются угадать, какая дама его выбрала: он к той подходит и кланяется. Если не угадал, дамы выгоняют его рукоплесканиями обратно, если угадал, — он остается в зале,
за стулом своей дамы, и зовут следующего кавалера. Потом кавалеры
так же выбирают дам.
— Виця! Что
такое? Что
за «физиогномия»? Неужели ты находишь это остроумным?
Решили
так: сегодня я к генералу не пойду, а завтра, в воскресенье, днем пойду на дом к Горбатову и все ему объясню.
Так и сделал. Горбатов рассмеялся, сказал, что рекомендательные письма всегда
так пишутся, что генерал — форменный бурбон и немецкого языка не знает. И еще раз посоветовал, чтобы
за урок я потребовал тридцать рублей.
Глупость это была с моей стороны или предательство? Ей-богу, глупость. Мне теперь стыдно и удивительно вспоминать, до чего я тогда бывал глуп. Но не
так, должно быть, воспринял мой поступок Горбатов. По-видимому, генерал встретился с ним в клубе и не поблагодарил его
за совет, который он мне дал. Вскоре я встретился с Горбатовым в коридоре, поклонился ему. Он холодно-негодующими глазами оглядел меня, не ответил на поклон и отвернулся.
Ох, как мне хотелось, чтоб меня кто-нибудь трепал
за волосья, бил по щекам, бил бы кулаком по шее и злорадно приговаривал соответственные поучения!.. Но ни одного попрека, ни одного раздраженного слова! Мама заботливо расспрашивала, почему я
так долго не собрался выехать вчера, — ведь гроза разразилась, когда уже совсем было темно. Я, не глядя ей в глаза, объяснял...
Разъезжались. Было три часа ночи. Я нашим сказал, что пойду пешком, и они уехали. А я пошел бродить по улицам. Пустынны тульские улицы ночью, на них часто раздевают одиноких пешеходов. Но ни о чем я этом не думал.
Такое счастье было в душе, что казалось, лопнет душа, не выдержит; шатало меня, как пьяного. Небо было в сплошных облаках,
за ними скрывался месяц, и прозрачный белый свет без теней был кругом и снег. И грудь глубоко вдыхала легко-морозный февральский воздух.
— А почему необходимо? А вот почему. Шелгунов в своих воспоминаниях… Да! Вот и в «Отечественных записках»
за 1873 год…
Так вот: верят, что могучею силою обладает печатное слово… Могучею, да! Как это там сказано? Забыл. Погодите, я вам как-нибудь прочту, у меня выписка есть.
Глаза
за темными очками безудержно хохотали. И уже через десять минут он стал называть Нарыжного «Павло»,
так что тот обиделся и ответил...
Очень глубокий старик, всегда в сером халате с голубыми отворотами, с открытою волосатою грудью; длинная рыжевато-седая борода, на выцветших глазах большие очки с огромною силою преломления,
так что глаза
за нами всегда казались смещенными. Быстрый, живой, умный, очень образованный. С давящимся хохотом, — как будто его душат, а он в это время хохочет.
— Сказки!.. Да вы знаете ли, батенька мой, что одни эти сказки стоят всей «новой» литературы
за последние двадцать лет, — всех ваших Помяловских, Щедриных и Глебов Успенских! Вы только посмотрите, какой там слог! Ну-ка, покажите мне где-нибудь еще
такой слог! Нет, я говорю, покажите, где есть еще
такой слог! А? Ага! Кхх! Ха-ха!
— Вот он как Писарева ругает. А когда Писарева выпустили из нашей крепости, он первым делом зашел к нам поблагодарить Гаврилу Ивановича
за внимательное к нему отношение. Какое он на меня впечатление произвел! Я ждала увидеть косматого нигилиста с грязными ногтями, а увидела скромного, чрезвычайно воспитанного мальчика. И
такой он был белый, белый…
— Но только мне
такая фамилия совершенно не понравилась, — что
за шутовство? К чему это? Шутки вполне неуместные. Взял и переделал в паспорте букву ерь в ер, и получилось — Карас. Раз в газете прочел, что есть где-то
такой немецкий посланник, — фон Карас. И вот — вроде как бы теперь родственник немецкого посланника! Хе-хе!
— Сашка! Я давно уже тебя люблю, только стеснялся сказать. Вижу, идешь ты по коридору, даже не смотришь на меня… Господи! — думаю. —
За что? Уж я ли к нему… Друг мой дорогой! И с удивлением слушал самого себя. Говорят, — что у трезвого на уме, то у пьяного на языке; неужели я, правда,
так люблю этого длинного дурака? Как же я этого раньше сам не замечал? А в душе все время было торжествование и радость от того, что мне сказал Шлепянов.