Неточные совпадения
И если я наполнил жизнь борьбою
За идеал добра и красоты,
О, мой отец, подвигнут я тобою,
Во мае возжег живую
душу ты.
Вообще он держался во всем не как гость, а как глава дома, которому везде принадлежит решающее слово. Помню, как однажды он, в присутствии отца моего, жестоко и сердито распекал меня
за что-то. Не могу припомнить,
за что. Папа молча расхаживал по комнате, прикусив губу и не глядя на меня. И у меня в
душе было убеждение, что, по папиному мнению, распекать меня было не
за что, но что он не считал возможным противоречить дедушке.
Помню в детстве отшатывающий, всю
душу насквозь прохватывающий страх перед темнотой. Трусость ли это у детей — этот настороженный, стихийный страх перед темнотой? Тысячи веков дрожат в глубине этого страха, — тысячи веков дневного животного: оно ничего в темноте не видит, а кругом хищники зряче следят мерцающими глазами
за каждым его движением. Разве не ужас? Дивиться можно только тому, что мы так скоро научаемся преодолевать этот ужас.
Индейцы взрезали мне живот и стали наматывать мои кишки на колесо, усеянное остриями. При такой пытке человек испытывает ужаснейшие страдания, а между тем непрерывно хохочет
душу раздирающим хохотом, потому что в человеке есть такая смеятельная кишка, и если
за нее тянуть, то человек смеется, хочет — не хочет.
И я пошел в сад, полный мрака, октябрьского холода и осенних шорохов, и принес куклу. И замечательно: просто бы пошел, — все бы казалось, вот из-за куста выступит темная фигура жулика, вот набежит по дорожке бешеная собака. А тут — идешь, и ничего не страшно; в
душе только гордая и уверенная радость.
Я начал делать у себя тщательный боковой пробор на голове, приглаживал мокрою щеткою волосы, чтоб лежали, как я хотел; из-за серебряно-позументного воротника синего мундирчика стал выпускать крахмальный воротничок. На собственные деньги купил маленький флакон духов и
надушил себе платок.
Я достал свою полушку, пошел и спешил вспомнить,
за кого чтоб молился нищий:
за меня, конечно, и
за Машу Плещееву;
за папу и маму;
за бабушку, — ведь она мне дала полушку; потом
за упокой
души дедушки Викентия Михайловича и другого дедушки, маминого отца, Павла Васильевича.
— Молись, дедушка,
за здравие Викентия и Марии, Викентия и Елизаветы, Анисии, потом
за упокой
души…
И отлегало от
души, и дрожь в ней затихала. Я уже колебался: не оставить ли аптекаря, так и быть, в Туле? И вдруг опять острая боль пробивала
душу, и я вспоминал: вовсе я не Тришатный, аптекарь спокойно стоит себе
за конторкой и совсем не раскаивается в том, что так меня обидел. И я дальше, дальше шел в вьюжную темноту и курящиеся сугробы.
Года через два-три, когда я прочел Писарева, я был преисполнен глубокого презрения к Пушкину
за его увлечение дамскими ножками. Но я вспоминал волнующие в своей красоте пушкинские звуки, оглашавшие наш актовый зал, — и мне смутно начинало казаться в
душе, что все-таки чего-то мы с Писаревым тут недооцениваем, несмотря на все превосходство нашего миросозерцания над образом мыслей Пушкина.
И теперь, из окутанного тенью угла, с тою же мукою глаза устремлялись вверх, а я искоса поглядывал на это лицо, — и в первый раз в
душе шевельнулась вражда к нему… Эти глаза опять хотели и теперешнюю мою радость сделать мелкою, заставить меня стыдиться ее. И, под этими чуждыми земной радости глазами, мне уже становилось
за себя стыдно и неловко… Почему?!
За что? Я ничего не смел осознать, что буйно и протестующе билось в
душе, но тут между ним и много легла первая разделяющая черта.
И что я, как святыню, чтил
душою,
За что я бился век, не уставая.
Разъезжались. Было три часа ночи. Я нашим сказал, что пойду пешком, и они уехали. А я пошел бродить по улицам. Пустынны тульские улицы ночью, на них часто раздевают одиноких пешеходов. Но ни о чем я этом не думал. Такое счастье было в
душе, что казалось, лопнет
душа, не выдержит; шатало меня, как пьяного. Небо было в сплошных облаках,
за ними скрывался месяц, и прозрачный белый свет без теней был кругом и снег. И грудь глубоко вдыхала легко-морозный февральский воздух.
Очень глубокий старик, всегда в сером халате с голубыми отворотами, с открытою волосатою грудью; длинная рыжевато-седая борода, на выцветших глазах большие очки с огромною силою преломления, так что глаза
за нами всегда казались смещенными. Быстрый, живой, умный, очень образованный. С давящимся хохотом, — как будто его
душат, а он в это время хохочет.
— Сашка! Я давно уже тебя люблю, только стеснялся сказать. Вижу, идешь ты по коридору, даже не смотришь на меня… Господи! — думаю. —
За что? Уж я ли к нему… Друг мой дорогой! И с удивлением слушал самого себя. Говорят, — что у трезвого на уме, то у пьяного на языке; неужели я, правда, так люблю этого длинного дурака? Как же я этого раньше сам не замечал? А в
душе все время было торжествование и радость от того, что мне сказал Шлепянов.
Когда не было путей к действенной борьбе с насилием, а
душа разрывалась на части при виде безнаказанно творившихся вокруг невероятнейших насилий, — радостно было найти путь, где освещалось и оправдывалось невмешательство в эти насилия, где можно было принять муку
за то, что не вмешиваешься в них.
— Да я вот лично, без венка, желаю помолиться
за упокой
души раба божьего Николая, а вы мне не позволяете.
Но если счастье — знать, что друг твой не изменит
Заветам совести я родине своей,
Что выше красоты в тебе он
душу ценит,
Ее отзывчивость к страданиям людей, —
Тогда в груди моей нет
за тебя тревоги.
„
За что?“ — с безумною тоскою
Меня спросил твой гордый взор,
Когда внезапно над тобою
Постыдной грянул клеветою
Врагов суровый приговор.
За то, что жизни их оковы
С себя ты сбросила, кляня.
За то,
за что не любят совы
Сиянья радостного дня,
За то, что ты с
душою чистой
Живешь меж мертвых и слепцов,
За то, что ты цветок душистый
В венке искусственных цветов!
У мамы стало серьезное лицо с покорными светящимися глазами. «Команда» моя была в восторге от «подвига», на который я шел. Глаза Инны горели завистью. Маруся радовалась
за меня, по-обычному не воспринимая опасных сторон дела. У меня в
душе был жутко-радостный подъем, было весело и необычно.
В то время как мы ждали ее, мы много и по
душе говорили со Степаном. Он мне сознался, что сильно пьет, что его неудержимо тянет к вину, что иногда в бараке он не мог преодолеть искушения и пил спирт из спиртовки. С любопытством спрашивал меня, зачем я так убивался на работе, когда начальство
за мною не смотрело… А я спрашивал...
Часто-часто я выходил
за дверь своей комнаты и заглядывал в дырочки ящика для писем И радость обдавала
душу, когда я вынимал письмо со штемпелем «Шульгино», с адресом, написанным таким мне ставшим милым почерком.
— Я для них достал со дна
души самый лучший мой перл, а они…
За что они так?
За границею Вера Ивановна прожила более двадцати лет. С зарождением русского марксизма она всею
душою примкнула к этому течению и вошла в группу «Освобождение труда», во главе которой стояли Плеханов и Павел Аксельрод. После 1905 года Засулич получила возможность возвратиться в Россию и уже безвыездно прожила в ней до самой смерти.
— Знаете, с кем бы мне всего интереснее было поговорить об этом? С Верой Засулич, Вы помните, как ее описывает Степняк-Кравчинский в «Подпольной России»? И такой человек, с чисто народническою
душою, стал социал-демократом! Правда, интересно бы с нею поговорить? Ей-богу, готов бы
за границу поехать, только чтоб с нею побеседовать.
В этом же, кажется, 1907 году Андреев воротился из-за границы. Опасения его оказались неосновательными, въехал он в Россию без всяких осложнений. Поселился в Петербурге. В 1908, помнится, году я с ним виделся. Впечатление было: неблагополучно у него на
душе. Глаза смотрели темно и озорно, он пил, вступал в мимолетные связи с женщинами и все продолжал мечтать о женитьбе и говорил, что только женитьба может его спасти.
И так он это слово сказал, что где-то в
душе стало совестно
за себя, и шевельнулся странный, нелепый вопрос: да полно, существует ли вправду какой-нибудь в жизни трагизм? Не «притворство» ли все это?
Он начал с того, что его, как провинциала (он говорил с заметным акцентом на „о“), глубоко поражает и возмущает один тот уже факт, что собравшаяся здесь лучшая часть московской интеллигенции могла выслушать, в глубоком молчании такую позорную клевету на врача и писателя, такие обвинения в шарлатанстве, лжи и т. п. только
за то, что человек обнажил перед нами свою
душу и рассказал, через какой ряд сомнений и ужасов он прошел
за эти годы.
Неточные совпадения
Что ж, если вашим пистолетом // Сражен приятель молодой, // Нескромным взглядом, иль ответом, // Или безделицей иной // Вас оскорбивший
за бутылкой, // Иль даже сам в досаде пылкой // Вас гордо вызвавший на бой, // Скажите: вашею
душой // Какое чувство овладеет, // Когда недвижим, на земле // Пред вами с смертью на челе, // Он постепенно костенеет, // Когда он глух и молчалив // На ваш отчаянный призыв?
Конечно, не один Евгений // Смятенье Тани видеть мог; // Но целью взоров и суждений // В то время жирный был пирог // (К несчастию, пересоленный); // Да вот в бутылке засмоленной, // Между жарким и блан-манже, // Цимлянское несут уже; //
За ним строй рюмок узких, длинных, // Подобно талии твоей, // Зизи, кристалл
души моей, // Предмет стихов моих невинных, // Любви приманчивый фиал, // Ты, от кого я пьян бывал!
Минуты две они молчали, // Но к ней Онегин подошел // И молвил: «Вы ко мне писали, // Не отпирайтесь. Я прочел //
Души доверчивой признанья, // Любви невинной излиянья; // Мне ваша искренность мила; // Она в волненье привела // Давно умолкнувшие чувства; // Но вас хвалить я не хочу; // Я
за нее вам отплачу // Признаньем также без искусства; // Примите исповедь мою: // Себя на суд вам отдаю.
Здесь с ним обедывал зимою // Покойный Ленский, наш сосед. // Сюда пожалуйте,
за мною. // Вот это барский кабинет; // Здесь почивал он, кофей кушал, // Приказчика доклады слушал // И книжку поутру читал… // И старый барин здесь живал; // Со мной, бывало, в воскресенье, // Здесь под окном, надев очки, // Играть изволил в дурачки. // Дай Бог
душе его спасенье, // А косточкам его покой // В могиле, в мать-земле сырой!»
Но я плоды моих мечтаний // И гармонических затей // Читаю только старой няне, // Подруге юности моей, // Да после скучного обеда // Ко мне забредшего соседа, // Поймав нежданно
за полу, //
Душу трагедией в углу, // Или (но это кроме шуток), // Тоской и рифмами томим, // Бродя над озером моим, // Пугаю стадо диких уток: // Вняв пенью сладкозвучных строф, // Они слетают с берегов.